Пришло лето. Его документы бродили где-то в недрах американских эмиграционных служб, и Герман уже подумывал, не специально ли старый еврей мурыжит его. Теперь Вайсману было выгодно выставить его из страны от греха подальше. Герман хотел пойти к другому юристу, но все откладывал со дня на день. Им овладела апатия. Он почти перестал петь для себя самого и теперь послушно, как кастрированный кот, исполнял раз в неделю попурри из русско-советских шлягеров. Хозяин на двадцать долларов прибавил ему зарплату. Больше новостей не было. Он прозябал душой и телом, мучился от сознания собственной никчемности и от этого кидался пожирать себя еще с большим пылом.
Вот ему настоящая цена. Подавальщик на кухне, мальчик на подхвате, который не брезгует доесть и допить за клиентами. Особенно допить. Рюмка к рюмке, под вечер Герман здорово нагружался. Так было легче улыбаться всем и говорить, что все о'кей. Но самой ужасной была происшедшая с ним внутренняя перемена. Если раньше он мог погрузиться в музыку и отбросить хотя бы на время все терзающие его невзгоды — то есть врата вечности были всегда для него отворены, — то теперь все переменилось. Вместо распахнутых настежь врат осталась только узкая бойница в крепостной стене, щель, в которую невозможно было протиснуться, а, лишь прижавшись ухом, уловить едва различимый голос Музыки или, припав одним глазом, увидеть ее далекий полет. Герману казалось, что здесь, в этом блестящем, динамичном мире, кто-то глушит ее, как рыбу, динамитом.
Кстати, о рыбе. Одно время он пристрастился ездить на рыбную ловлю на маленьком кораблике, но скоро и это ему прискучило своей рациональной искусственностью. Рыба была заранее прикормленной. Причем на саму себя. Тупая, прикормленная блю фиш. «Правильно говорил Флор, — горько думал Герман, — я действительно попался на эту удочку, как эта голубая рыба сама на себя, и теперь болтаюсь на крючке. Даже если сдернусь, не возвращаться же с порванными губами? Возвращаться можно только победителем, таща за собой на леске рыбака».
Однажды он столкнулся с Сарой, приехавшей на каникулы домой. Они сели в кафе и долго молчали, жадно разглядывали друг друга.
— Ты простила? Оставить тебя — это, пожалуй, единственное, что я мог для тебя сделать хорошего.
— Ты меня бросил, но я тебе помогу. Я еще в прошлом году, когда ты пропал, договорилась о прослушивании с одной певицей и нашей знакомой, бывшей твоей соотечественницей. Ее зовут Аида Ведищева. Она живет в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе, а сюда приехала с концертами.
— Я с ней знаком еще по Москве! Она наверняка меня помнит. Спасибо, у тебя большое сердце, — оживился Герман и благодарно сжал руку бывшей подружке. Неужели перед ним вновь замаячила надежда более достойной жизни?
Сара посмотрела на него затуманенным взглядом. Еще раз мысленно примерила на себя умилительную сцену, когда Мальвина учит озорника Пиноккио писать, а тот тыкается кончиком длинного носа в чернильницу, грустно вздохнула и отвернулась. Еще полгода назад психоаналитик сказал, что пришло время взрослеть и расставаться с любимой игрушкой. Даже если ее Пиноккио ожил и превратился в зеленоглазого красавчика.
Вечером они отправились в «Гранд-отель». В роскошном холле за чашкой кофе сидела та самая ухоженная крупная платиновая блондинка, которую он уже видел один раз в «Звездах Москвы», но упустил. Благополучно покинувшая родину лет десять назад, поддержанная еврейской общиной, подпитанная родственным капиталом, хорошим знанием языка и безусловным талантом, она теперь много пела и концертировала. Выступала даже в «Карнеги-холл».
«Ну почему мы, русские, такие уроды? — злился, глядя на эту холеную диву, Герман. — Только и делаем, что кусаем и топим друг друга. — Он уже убедился, как ненавидят своих же эмигранты, даже старой волны. Никто не радовался чужим успехам, а только шипел и щерился. — Если бы у нас была хоть четверть еврейской солидарности и сплоченности, мы бы как сыр в масле катались. И почему я не родился-таки евреем?»
Ему вдруг до боли захотелось быть евреем, любить Израиль, есть мацу, изучать Талмуд, всюду говорить о своем мученичестве и избранности, презирать гоев, заботливо приумножать свой народ, плодя маленьких иудеев. Или хотя бы итальянцем. Восхищаться пиццей, гордиться своей античной породой и, утирая слезы умиления, горланить за бутылочкой вина, что «итальяно веро». А японой-мамой? Или, на худой конец, американцем, старым хрычом в инвалидной коляске и в ковбойском стетсоне набекрень? «Нет, пожалуй, со стетсоном я погорячился!» Он развеселился, приободрился, видя свою возможную удачу. Неужели у него еще есть шанс вырваться из этой ресторанной трясины? Но прежняя компанейская соотечественница источала не надежду, а дорогие духи и спокойную отстраненность.
— Молодой человек, вам надо много работать, чтобы добиться чего-нибудь стоящего. Даже мне пришлось заново учиться, прежде чем начать выступать. Америке было плевать на мои многомиллионные тиражи и лауреатства на Родине. Так что на многое не рассчитывайте. Пожалуй, я смогу взять вас в помощники к моему сыну, он, конечно, еще подросток, но тоже увлекается музыкой. Возможно, для других мелких поручений. На пробу. С испытательным сроком.
Кровь ударила Герману в голову. Не знаю, что он ожидал услышать. Предложения поучаствовать в новых проектах, возможности попасть на прослушивание, дружеского участия, ностальгических посиделок, наконец, но только не удара под дых, в его изрядно помятое, но все еще раздутое самолюбие.
— Пусть какой-нибудь черномазый дебил подтирает задницу твоему щенку, — процедил он сквозь зубы. У Германа даже пена в уголках губ запеклась от ярости.
Сара тащила его за рукав к выходу, а он все выкрикивал непристойности, накопившиеся у него на душе за все угроханное на эту вонючую Америку время. Падать в пропасть было легко, жутко и сладостно. Сладостно было загасить плевком единственный лучик света, забрезжившей надежды. Зная, что рушит последние мосты, и видя всю гибельность своего положения, он оттолкнул Сарину руку — пусть видит, какой он ужасный, пусть радуется, что не связала жизнь с таким уродом, — и побежал прочь. Со всей страстностью и блаженством всеми отвергнутого кинулся он в бездну отчаяния. Остановить эту лавину чувств было уже невозможно. Умереть!.. Разгоряченный, он бросился к машине. На бешеной скорости рванул на первую дорогу к океану. Быстро смеркалось. Кругом было буйство полнокровного мая. Гера рвался к океану, чтобы навсегда грохнуться в его холодные воды или хотя бы всласть порыдать в одиночестве, но вдоль дороги везде тянулась прочная, хоть и маленькая, загородка. Остановить машину можно было только в «виста пойнтах», ухоженных маленьких резервациях, отведенных для любования местностью. Бросаться на землю и рыдать на виду у кучки долбаных америкосов было последнее, что хотел в этой жизни Гера. Он зло развернулся и через десять минут уже подкатил к «Звездам Москвы». Дома, а Герман уже считал эту затрапезную ресторацию своим домом, можно было хотя бы расслабиться. В комнатушке за мойкой его всегда ждала бутылка водки, это, конечно, не ее величество Музыка, но тоже подружка ничего, если особо не присматриваться и не делать большого промежутка между рюмками. У входа он налетел на Флора, с которым не виделся с полгода. Тот направлялся к прекрасному нежно-лимонного цвета новенькому «кадиллаку».