Выбрать главу

На огромной автомобильной свалке к востоку от Фриско под палящим калифорнийским солнцем он разбортовывал вместе с тремя молодыми, поджарыми и коренастыми мексами привезенные на свалку автомобили и перетаскивал старые покрышки на другой конец пустыря, укладывая их в огромные штабеля. Сколько длилась эта мука? Вечность.

Наконец упала стремительная ночь. Герман с трудом доплелся до вагончика и просипел спекшимися губами:

— Давай, Джо.

— Чего? — Старый мекс сделал вид, что не понимает.

— Как? Давай дозу! — возмутился Герман и сразу осекся, заскулил: — Дай хоть что-нибудь. Хозяин обещал, — тупо бубнил он, еще не веря в отказ. — Ты же сам говорил: «Дам тебе, когда отпахаешь», — умоляюще простонал Гера.

— Мало ли что я говорил. Передумал. Дозу на него еще тратить: Я ее брату отдам, он в городе толкнет, — недовольно буркнул тот.

— Умоляю, — прошептал Гера и, упав на колени, стал цепляться за грязные штанины мексиканца.

— Да отвали ты, наркота поганая, — разозлился старик и отбросил его, высвобождая ногу, — и так сдохнешь!

О! Как бы хотелось Гере убить этого вонючего мексикашку, броситься и перегрызть ему горло и пить его кровь, нет, плеваться его кровью, но тело больше не повиновалось ему. Оно скрючилось в судороге, и Герман почувствовал, как глаза упорно начали вылезать из орбит, словно его голову что-то распирало изнутри. Тело было в бешенстве. Оно злилось, что пахало весь день из последних сил, корячилось, а он, поганец, как всегда, обманул.

— Зачем тебе доза, придурок? Все равно скоро подохнешь. Сколько я таких видел!.. Вы, белые, слабаки. Тьфу, пустое место, дерьмо. — Джо поставил перед ним на пол миску с бобами в соусе и легонько пнул его ногой. — Только скажи завтра, что я взять твою дозу. Ломка есть легкий массаж, как мы тебя отделать. — Старый мекс говорил отрывочно, с трудом подыскивая слова и злясь на Германа за эти лингвистические мучения. Потом глянул еще раз на скрюченную у его ног фигурку и смягчился. — Ладно. Вот, пожуй, полегчает. — Порывшись в кожаном пестром мешочке, зацепленном за пояс, протянул ему какие-то сухие корочки, оказавшиеся тремя узенькими сушеными поганками.

Герман дрожащими руками поднес драгоценное подаяние к запекшимся губам и осторожно спрятал под язык, как сердечник — спасительный нитроглицерин. Но сколько бы он ни ласкал их, ни оглаживал языком, ни рассасывал, словно леденец, осторожно дробя нежную ткань зубами, облегчения не наступало. Разве что сам процесс остервенелого жевания немного успокоил и отвлек его. Умирающему от голода бросили со стола крошку. Эта маленькая золотая крошка стала прыгать перед ним по полу, как живая искрящаяся блошка, и нежно щекотать его глаза, нос, уши. Герман счастливо засмеялся, и золотая блошка ускакала. Он проследил за ней взглядом и увидел, что солнечная искорка вспрыгнула на подоконник. За окном шел снег. Большие белые хлопья падали с неба, застилая молочной белизной крыши соседних домов и голые ветки деревьев. Золотая блошка метнулась дальше, сквозь стекло, и скрылась за снежной пеленой. Герман задумчиво разглядывал пургу за окном. Отрывочные бессвязные воспоминания, как клочья стекловаты, носились в его воспаленном мозгу и кололи миллионом маленьких иголочек его израненное нутро. Так началась новая жизнь.

Потянулись дни тупого, бессмысленного рабства. Он бы покончил с собой, но для этого тоже нужны силы. Так прошел месяц, два, может, три или пять. Время и пространство давно потеряли свой цвет, вкус и протяженность. Однажды, разбирая машины, он подобрал отломанное ветровое зеркальце и поднес его к лицу, как обезьяна подносит заинтересовавший ее предмет. И долго вглядывался в бородатое, худое, с глубокими прорезями морщин лицо незнакомого злого старикашки с блеклыми, слезящимися глазами. Теперь он думал только о том, что еще один день прошел без дозы. Жизнь возвращалась. Тупая, безвкусная, черно-белая жизнь, плоская и бессмысленная, не отбрасывающая тени. Как грубо намалеванный задник в театре. Немая. Совершенно немая жизнь. Он словно оглох. В его раздавленный мир не проникал ни один звук. Герман даже не мог припомнить, что когда-то музыка заполняла его до краев.

Он еще не понимал, зачем нужно жить, но боль, невыносимая зубная боль во всем теле, уже отпустила, хотя и не ушла, а затаилась, как зверь. Злые твари потихоньку истаяли. Руки и кишки перестали дрожать, предметы уже не прыгали перед глазами, как взбесившиеся кузнечики, а мысли могли цепляться друг за друга, пока еще как калеки костылями.

Хуже всего было во сне. Там, в этих бесконечных лабиринтах небытия, он, как падишах, имел все. Возлежал на мягком шелковистом ложе в тенистом саду. На ветках раскидистых деревьев грациозные птицы покачивали своими переливающимися хвостами в такт легкому ветерку. А в руках он держал хрустальную стрекозу. Нет, не стрекозу, а шприц. Он делал легкое движение, спрыскивая из иглы пробную каплю, подносил драгоценную ношу к раскрытому сгибу руки, и в тот самый великий момент, когда тонкое жальце иглы должно было лизнуть изголодавшуюся вену, кто-то грубо тряс его за плечо, и он просыпался. В слезах, с бешено бьющимся сердцем. Не находя рядом никого. Это был его персональный соглядатай, его мучитель, смотритель райских садов, прогоняющий из этих светоносных кущ всякое ворье. Садист.

Однажды Герман наконец услышал. Он так удивился, что даже потрогал свои уши. Раньше он не задумывался, что эти мягкие оттопыренные тряпочки для чего-то нужны. Это была песня «Битлз» «Хей, Джу», которую мерзкий мексиканский Джо любил так, словно Маккартни написал ее специально в его честь. Джо крутанул ручку магнитолы, и песня, хрипя и ныряя среди помех, хлынула из динамиков старенького радиоприемника. Герман удивленно слушал эти незнакомые звуки и вдруг вспомнил все. Водопадом хлынули на него свежие и цветные воспоминания: концерт Маккартни в Окленде; консерваторский дворик; задумчивая сероглазая девушка с пепельной косой и тонким, вытянутым лицом испанской инфанты; без всякой причины продырявленный маминым шилом «Девятый вал» и родное, усталое лицо старика с благородной седой гривой. Он стоял как громом пораженный: «Господи, какая же я скотина! Спасибо тебе, что наказал меня так жестоко. Я клянусь, больше никогда, ни грамма, ни понюшки, ничего! Только дай мне вернуться, дай вырваться из этого ада. Господи, если ты есть на свете, помоги мне, идиоту».