Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.
Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.
- Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.
Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.
- Разве это обувь для ухажера?
Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?
Он знает больше, чем я мог предположить.
Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.
Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:
- Отдать в починку?
Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.
- Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.
Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.
Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.
Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?
- Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.
Но я ухватил его за рукав.
- Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...
Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.
- Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?
А что потом? Потом Донат меня спросит.
О чем он меня спросит, ну-ка?
О чем бы Донат стал ею спрашивать?
Я уставился на Михельмана в полном недоумении.
Но он лишь бросил через плечо:
- Выбрось ты их и...
И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.
Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:
- Против нас что-то затевают.
- Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.
А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.
Может, во мне дело?
- Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.
Вечная ее настороженность.
Тогда я сказал:
- Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.
Она испуганно взглянула на меня и спросила:
А больше ничего такого не было.
- Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...
Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.
- Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!
Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.
Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.
И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.
Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...
Обернувшись в мою сторону, она крикнула:
- Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!
И никому бы не позволили совать нос в наши дела.
Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.
К концу дня пришел Наш-то и сказал:
- Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!
Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.
Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.
Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.
19
Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.