— А кек-уок[77]? — крикнула Конкина.
— Да! Теперь это гвоздь всех публичных балов в Париже. Негритянский танец, бесстыдно-примитивный. Тогда, в Бюлье, еще немногие его знали… Какой-нибудь десяток дам и мужчин. Но эффект вышел большой. Все ахнули, выскочили из-за столиков, кинулись вниз… Окружили тесным кольцом танцоров и с хохотом аплодировали… Мои оба креола преобразились. Закинув головы, с блаженством закатив глаза, свободно перегнувшись назад всем корпусом и заложив пальцы в карманы белых жилетов, они понеслись впереди. Они были обворожительно бесстыдны!.. Вдруг музыка смолкла, и все остановились, запыхавшиеся, красные, возбужденные, с блестящими глазами, с блуждающей улыбкой… В разгаре бала, после полуночи, заиграли кадриль, и начался канкан… тот французский канкан, полный грации, остроумия и изысканного бесстыдства, какому ни один народ подражать не умеет. У немцев, англичан и русских это одна сальность! В Париже это что-то своеобразно экзотическое… И вот, в шестой фигуре, один молодой рабочий, красивый, ловкий, очевидно влюбленный в свою подругу, грациозную швейку, обхватил ее талию, вдруг каким-то неподражаемым движением перевернул ее худенькую фигурку и поставил ее посреди зала головой вниз…
— Ах! — крикнули дамы и покатились со смеху.
Многие зааплодировали. Тобольцев встал с ковра и комически раскланялся, прижимая руки к сердцу.
— Это второй случай… которым вы так упорно интересовались…
Фимочка вдруг сорвалась с дивана и кинулась Тобольцеву на грудь.
— Миленький… Андрюшенька… Поучи нас кек-воку…
— Ковер… неудобно, — заметил кто-то.
Вмиг ковер выдернули из-под дивана, закатали в трубку и поставили в угол. Мебель отодвинули. Нашлись ноты на этажерке. Гостья села за рояль. При общем смехе и аханье Тобольцев прошелся через всю комнату, раз-другой, и остановился.
— Кто со мною? — спросил он весело.
— Я, — смело вызвалась Конкина.
Она, действительно, прошлась недурно, худенькая, вертлявая, легкая, как перо, свободно взбрасывая изящно обутые ножки и перегибаясь назад «декадентской» фигуркой без бюста и бедер.
Фимочка тоже попробовала перегнуться, но тяжело села на пол и замахала руками. В ней было уже около пяти пудов.
В комнате поднялся стон от смеха. Лиза прислонилась к стене и хохотала отрывисто, глухо и злобно. И лицо у нее было «без души», пустое и жесткое… «Как у птицы», — подумал Тобольцев.
Потом он сел за пианино.
— La poupouille… La poupouille… La-a![78] — запел он приятным баритоном модную в тот сезон песенку, бывшую на устах всего Парижа, начиная с депутатов и кончая гарсонами кафе.
Мотив был несложен. Не прошло минуты, как дамы подхватили напев кто неверным, кто слегка охрипшим голосом.
«Вот так оргия в почтенной Таганке!» — подумал он.
Потом с хохотом и визгом снова разложили ковер, усадили Тобольцева в кресло посреди комнаты, а дамы сели на ковре, и их пышные юбки, как цветы, легли венком вокруг.
— А правда ли, что в Париже есть кафе, где женщины… (следовали вопросы на ухо). — А правда ли есть кабачки, где… — И так далее, наперебой… Тобольцев любезно оборачивался на все стороны и отвечал откровенно.
Лиза стояла все там же, у стены, и слушала, не проронив ни одного слова. Грудь вздрагивала от прерывистых вздохов.
— Лиза… Иди ко мне! — крикнул Тобольцев. В эту минуту она ему тревожно нравилась… Она будила в нем что-то дикое, таившееся в его крови сибиряка.
Лиза упрямо качнула головой и не двинулась с места.
— Андрюша! Успокой мое сердце, чокнись со мной! — вдруг завопила опьяневшая, разомлевшая вконец Фимочка.
— И со мной!.. И со мной!
Опять зазвенели рюмки, стали пить ликеры. Кто-то уронил столик и разбил кувшинчик с crême de vanille[79]. Маслянистой алой влагой ликер пополз по атласу кушетки, по платью женщин… Под каблуком дамской туфельки хрястнуло стекло.
— Ай-ай-ай!.. — завизжали дамы.
Лиза подошла к окну, распахнула занавес, открыла форточку и пила холодный воздух.
Фимочка села на колени к зятю и сочно поцеловала его в губы.
— Ай да наши! — сказал Тобольцев и расхохотался.
— Ах!.. Ах!.. — закричали дамы. Чувствовалось, что им завидно, но что у них на это не хватит смелости.