— Что это с ней?) Ты видишь, этот Бенжамен ушел и ни слова никому не сказал. Все из-за Цезаря! Разве с таким родственником выдашь Изабель замуж?
— А Жюльен, дорогая? Я всегда думал…
— Жюльен? Да, правда, я его приглашала на детские праздники в саду. С венецианскими фонариками!
Она расплылась в улыбке при воспоминании о фонариках и на мгновенье обнажила свои зубы водолаза в скафандре.
— Вот и славно! — Эжен немного приободрился, — знаешь ли, милая, этот Жюльен… Почему бы ему не жениться на Изабель? Он был здесь вчера.
— Да ты ничего не понял! Да ты…
Она задохнулась от ярости.
— Он же уезжает… на все лето… учителем к фабриканту. Он уезжает, ты слышишь? Отвечай, вместо того, чтобы пялиться в окно.
Эжен молча глядел на озеро, поддернутое рябью дождя. Снова дождь! На виноградниках! Он прекрасно знал, что до драки дело не дойдет, а потому и молчать можно сколько угодно. Действительно, Мадам вскоре принялась рассуждать о гигиене, энергично вычищая грязь из-под ногтей: «Из меня бы получился отличный врач! Новые открытия… Я бы руководила, организовывала, работала. А здесь…» Она перевела немигающий взгляд с обшитых деревом стен на печку с белыми и золотыми изразцами, потом на упрямую спину Эжена, глянула в окно на озеро, на серые висячие сады. Перепуганный Бенжамен семенил прочь на тонких ножках, натертых мелом; он обручился с Элизой, миссионеркой, прятавшей зоб под фиолетовым шарфиком, Элиза в пять лет выпала из окна, и рука, сломанная выше локтя, с тех пор была плотно прижата к телу и не разгибалась. «Конечно, Бенжамен хотел на мне жениться, — размышляла Изабель, короткая верхняя губа растягивалась в улыбке. — Когда мужчина приносит вам свою диссертацию по теологии… Но я не захотела». Деревянная шкатулка для марок{7}, несколько ракушек, которые в Африке служат мелкой монетой, — аллювий, оставленный Бенжаменом, впрочем, теперь его звали не Бенжамен, а Догодела, Маленькая Река. Негр из соседней хижины, давший ему это имя, писал друзьям на огромных, с пальмовый лист, визитных карточках: «Отныне я зовусь не Догодела, а Уродонал». А маленький миссионер стал Догоделой, ничто не исчезает, ничто не создается, так, кажется, в 1910 году сказал профессор, похожий на Анатоля Франса{8}; ничто не исчезает, даже имена юных покойниц, медленно сыплющиеся на землю, как воланчики из далекого прошлого, розовые перышки воткнуты в основание из воска, накрытое кусочком бархата и перетянутое золотым сутажем, который голубка-горлица каждый раз завязывала потуже, прежде чем отдать воланчик детям в руки. Догодела понес лекарства больной негритянке — с виду утопленница: посеревшая кожа, вздутый живот — осмотрел ее, вытащил клеща из худосочной ляжки и отправился домой через лес, деревья-великаны встретили Догоделу, корча рожи, и сомкнулись за ним, переплетясь конечностями. Нельзя разбрасывать крошки в лесу, голодный тигр крался следом и подъедал их. Больше Догоделу никто не видел. Напрасно его жена, крупная, но робкая, махала на пороге фиолетовым шарфиком, обычно прикрывавшим зоб; чешуйчатый зверь выгнул спину в грязном озере, подняв при полном безветрии высоченные волны. Бедный Догодела, Маленькая Река! Впрочем, даже если бы на горизонте Изабель возникли новые женихи, вряд ли Мадам согласилась бы спрятать королевские глаза за лорнетом, висевшем на пышной груди. Все эти годы Цезарь, бродяга, бездомный, уходил из Фредега в Дом Наверху и возвращался обратно, отмечая своим появлением солнцестояние и равноденствие. Три старые кузины, ко всем их прочим уродствам добавлялись панталоны из грубого льна, перехваченные под коленкой вязанной крючком подвязкой, взяли курс на смерть. («Скоро, скоро, — шептала Мадам
with gusto{9}, — у соседок будет покойник!») По вечерам в небе мерцали огни деревни-двойника, невидимая рука очерчивала приблизительные границы озера, два диких зверя, берег и вода, лизали друг друга и терлись боками. Каждую весну Цезаря вновь ждала голая земля виноградников. «Земля! Земля!» — кричал он, присев в волнении на крошечный, как у прислуги, чемоданчик. Следующим женихом Изабель стал Жюльен, на его вялой щеке темнела вмятина от перста создателя. «Мой юный друг, — обратился к Жюльену пастор, слова со свистом вылетали между истертыми проповедями зубами, — времени для научных занятий вам хватит. Дел-то — сущие пустяки: подготовить двух девиц к экзаменам, одна, правда, требует особого отношения, очень бережного». Жюльен отправился в путь, весь в черном, высокий воротничок с обрезанными уголками натирал синюшную шею. Господин фабрикант, между бровью и щекой зажат монокль, под темными редкими волосами поблескивает розовая лысина, принимал Жюльена в кабинете, по размерам не уступающем Европе. На подвесных полках теснились фигурки животных, коровы, яблоки, подсвечники, рамка с куском старинной скатерти. Фабрикант послюнявил указательный палец, перелистнул страницу свежего «Mime Bathylle». «Бонжор, бонжор», — поздоровался он, протягивая Жюльену два пальца. На пригорке стояла куриная деревенька, господин фабрикант занимался производством яичного ликера. Его жена созывала гостей, громко хлопая в ладоши. «Приятного аппетита, дамы-господа», — желала она. Девица, одна из тех крупных красавиц, что рождаются в начале каждого века, сидевшая напротив Жюльена, вместо пояса надела собачий поводок со стальными заклепками. «Боюсь, этим летом не будет горошка, — высказала предположение мать семейства — Овощей не дождемся, урожай будет скундый». И так ли уж велика вина учительницы, которая когда-то не поправила Эмиля, воспитанника общины, пробубнившего скундость? Дрозд выводил трели на платане, мало-помалу начали краснеть серые ветки липы, учительница была втайне влюблена в сына синдика. И если Эмиль прочитал скундость, то только потому, что задержался — вот он прыгающей походкой идет к доске, на попе — заплата, обтрепанные штаны до колена, слюни пузырятся в уголке фиолетовых губ — задержался в самой глубине глубокого детства. Они смеялись над Эмилем, эти девицы с уже округлившимися формами, табунами разгуливавшие по улицам, качаясь под порывами ветра, длинная прядь одной намоталась на яблочный огрызок, который держала в руке другая. Эмиль разобрал по слогам скундость, учительница прослушала ошибку; выставив ногу вперед, скрестив руки за спиной, она, пыльные кудряшки на макушке, смотрела в окно, как мартовский ветер треплет молодую рыжую шевелюру неподвижных платанов и тополей; вдруг стебли соломы вихрем взмыли в воздух и принялись колоть невидимые головы. Она не исправила скундость, хлопнула ладонью по парте и велела петь Чудесный май, чудесный май… Клотильда с тех пор не воспринимала слово «скудность» и до последних дней своих повторяла скундость. «Бонжор, бонжор», — вежливо здоровался богач, сталкиваясь с невзрачным воспитателем в коридорах замка. «Бонжор, бонжор», — бросил он нетерпеливо однажды утром, восседая в кресле посреди кабинета, в размерах не уступающего Европе, воспитателишке, застывшему перед ним навытяжку. Удивительно, что ему, собственно, надо? Богач в халате на голое тело, слюнявя палец, листал «Сумму» Фомы Аквинского, лежавшую на высоком дубовом аналое. Солнце пускало сквозь окна красные и синие лучи, на прозрачных стеклах едва угадывались тонкие рисунки пленников, вязы и акажу задыхались и звали на помощь под опускающимися до пола репсовыми скатертями с помпонами, дедушка на гигантской фотографии уже снимался без пекарских принадлежностей в дряхлых праздных руках.