Видела, понимала, маялся Капка, как только оказывался без дела. Покудова были заняты руки, голова, покудова двигался, то ещё ничего себе. Но как только присаживался или приостанавливался, темнел лицом, призадумывался и нет-нет да вырывалось бессвязное, составленное из тех слов, что усвоил, затвердил, повторяя многожды в своих попытках прорвать темноту ненавистной немоты. Слова произносил на свой лад, коверкая, переставляя ударения, путая склонения, обрывая окончания.
– Плёхо… Не слишю… – твердил. – Галява – у-у-у-у…
И крутил пальцем у высокого лба, что означало, видимо, какое-то особое состояние его мыслей, кои вращаются вкруг одной, заглавной, и эта заглавная пожирает все другие, не давая покоя голове, душе, телу.
Надо сказать, что сын помаленьку вырывался из своей немоты. Слов произносил всё больше и больше и многие так, как они и произносятся всеми нормальными людьми. Складывались предложения, даже законченные картины – короткие по количеству слов, но необычайно точные в описании предмета, событий, состояния душевного. Произносимые слова как бы закреплял маханием рук, мимикой лица, издаваемыми звуками, как это делают все глухонемые: раздувал щеки, выпучивал глаза, пыхтел, стремясь таким вот манером передать и чувства собственные, и движение, например, паровоза, и форму предметов, и состояние погоды. Ежели на душе у Капитона было хорошо, то гладил ладошкой по своей груди, сообщая выражению глаз предельную умильность. При изображении паровоза энергично двигал поочередно руками и пыхтел; сообщая о чем-то большом, разводил руки, будто собираясь кого-то обнять, округлял глаза и вытягивал вперёд губы; о ветре на улице также сообщал по-своему, раздувал щеки и прищуривал глаза, будто выдавливая скопившийся в груди воздух.
Сравнивала Настасья сына с другими глухонемыми, которых нередко приводил в дом, и примечала: обращаются они к нему, вроде как ребятня к человеку взрослому – уважительно, глядя снизу вверх. А мужики приходили в годах, покрупнее фигурой, основательные в поведении. Примечала и дивилась: «Отчего бы такое?»
И соображала – учёностью берёт её Капка. До войны, в войну и после неё далеко не каждый заканчивал шесть классов и обычной-то школы, а глухонемые и вовсе расписывались крестиком. У Капитона к тому же за плечами было ФЗУ, а это уже почиталось образованием серьёзным, и в среде рабочих мало кто имел такое-то.
Опять же глухонемые перенимали язык свой друг от дружки, а иных и вовсе было не понять – бестолковое махание и мычание. Капка же своему языку обучался в специальной школе: в коробочке с документами хранилась карточка с азбукой, где изображалась рука, обозначающая разные буквы, из которых потом можно было сложить слова, какие-то названия, имена людей.
Накроет мать на стол, сядут вкруг него немтыри – и ну махать. Помашет-помашет один – и загогочут-затрясутся смехом сдавленным, каким-то вовсе невесёлым, потому как и посмеяться-то не умеют по-людски. Одно слово – безголосые немтыри. И вот уже другой замахал – и снова сдавленное мычание. А то вдруг заспорят, насупятся-набычатся и, кажется, вот-вот в драку полезут.
Всё у них не так и не эдак.
Глядит на них Настасья, глядит, и скатится слеза по щеке: так больно сожмётся сердечко в груди, так муторно станет на душе, что отдала бы, верно, и жизнь саму, чтобы не знать, не видеть сынка единокровного таким вот, Богом ушибленным.
Шесть дён ведь было Капке от роду, когда убили отца его, Семёна Петровича, в Тулунской тюрьме. Знакомый железнодорожник Иван Транькин принёс ту весть о смерти мужа. Как сейчас помнит Настасья пересказ о кончине Семёновой, каждое словечко запало-залегло в самую серёдку памяти. Взошёл в избу с заранее, ещё за порогом, снятой шапкой в руке. Остановился, переминаясь с ноги на ногу и хмуро глядя перед собой.
– Ну, говори, чего молчишь-то? – выкрикнула обомлевшая и опавшая телом несчастная женщина.
– Я вот чего, Настасья Степановна, – молвил хриплым голосом мужик. – Вот чего я-то сказать зашёл… Твой-то Семён Петрович помер сегодня в тюремной больнице в двенадцать часов ночи от побоев. Сильно били его колчаковцы цепями, все, видно, косточки измолотили. Кричал, сказывают, шибко перед кончиной-то…
Несколькими днями позже тот же Иван Транькин рассказал ей, что Семёна и ещё двоих мужиков охранники тюрьмы сбросили в яму вниз головами и, прежде чем зарыть, залили известью. Произошло это подле ограды старого Тулунского кладбища. А ещё позже показал и место захоронения. А уж откуда он про всё это прознал – не спрашивала.