Чуть ли не первыми групповыми портретами в европейской живописи стали корпоративные портреты стрелков голландских городов, своеобразных объединений, совмещающих социальные и военные функции. В Эрмитаже хранятся два таких ранних портрета, относящихся к первой половине шестнадцатого века, работы Дирка Якобса. На одном из них мужчины все сплошь безбородые, на другом — бородатые. Безбородые одеты в одинаковые черные плоские шапочки и красно-синие плащи, бородатые — более дорого, в кафтаны, отороченные мехом. Много лиц втиснуто в прямоугольное пространство, узкое и плоское, все напряжены, позируют, взгляды устремлены прямо на зрителя, так что зритель попадает в фокус внимания изображенных, смотрящих пристально на него из жизни после смерти, как на объектив фотоаппарата, из которого должна вылететь долгожданная птичка. Птичка все не вылетает. Что нам до того, что это стрелки славного города Амстердама? Они не просто стрелки, они — предки. Корпоративное единство уходит на второй план, обнажается единство более значимое, более весомое — единство смерти, бытия в небытии. Портреты Дирка Якобса очень похожи на групповые школьные фотографии из семейных альбомов.
Лучший групповой портрет в мировой живописи — «Групповой портрет попечительниц харлемского дома для престарелых» Франса Хальса. Он даже лучше «Ночного дозора» Рембрандта, в первую очередь потому, что «Ночной дозор» не групповой портрет, а историческая феерия. На лицах, увековеченных Хальсом, читается, помимо какой-либо социальной, возрастной и исторической общности, принадлежность к всеобщему, подобная принадлежности к загробным культам римской древности. Какие-то посмертные маски, посмертные руки, торчащие из белых кружевных воротников и манжет, оттеняющих глухую черноту платьев. Хальс из своих попечительниц, почтенных голландских дам, не чуждых благотворительности, сделал древних парок, охраняющих ключи от потустороннего мира, председательниц вожделенной корпорации «Счастья», обещающей всех избавить от страданий. Всех, вне зависимости от их желаний.
На выставке «Неоклассицизм в России», недавно проходившей в Русском музее, одним из самых потрясающих произведений был групповой портрет В. И. Шухаева «Полк на позициях. Группа офицеров 4-го Мариупольского полка на Рижском фронте» (1917). Огромное, три с половиной на четыре шестьдесят метров, полотно представляет полсотни мужчин в военных мундирах, стоящих и сидящих, в пейзаже странном и условном, как театральная декорация. Полотно незакончено, некоторые лица не прописаны, а вместо нескольких вообще зияют белые пустые пятна. Лица грубы, некрасивы, почти гротескны, и потрясающее, щемящее чувство исходит от их неуклюжих поз, неуклюжих улыбок и неуклюжей серьезности. Скоро они все будут мертвы, кого-то немцы убьют, кого-то — собственные солдаты, кто-тоумрет от тифа, кто-то — от голода и постановлений революционных комитетов. Портрет отдельно взятого Апокалипсиса, и, конечно, вздымаются белые апокалипсические лошади, как в картине Пармиджанино «Обращение Савла», в «Ночном кошмаре» Фюссли, в «Последнем дне Помпеи» Брюллова и фильме «Сатирикон» Феллини, в сцене разрушения древнего мира. Любой групповой портрет — Апокалипсис. Однако офицеры улыбаются, переговариваются, о чем-тодумают, Апокалипсис-то только для зрителя, а они навсегда избавлены от страданий, все до одного. И давно уже хальсовы попечительницы раскрыли им врата своей обители, впустили в свою корпорацию «Счастье», и все офицеры4-го Мариупольского полка Рижского фронта приобщились древним ларам, принявшим их в свой круг. На неправдоподобно голубом шухаевском небе зажигается надпись «007. Избавим от страданий». И никакие уточнения уже больше не нужны.
Федин беден
Один из них
Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще — они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. Взявшись писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход — потому что адекватной замены им новые времена, к сожалению, так и не предложили, — перед судьбой и личностью Федина я останавливаюсь в некотором недоумении. Лет в двенадцать-тринадцать я посмотрел фильм Зархи по «Городам и годам» с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось: сочиняя в «Орфографии» пародию на типичный русский революционный эпос, я неожиданно довольно точно изложил именно фединскую фабулу — с роковой любовью и бесконечным переходом всех героев, включая главного лощеного злодея, то на сторону красных, то в стан белых, то в банду зеленых. Но штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу — старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Федин, чтобы уж сразу покончить с остальными его сочинениями и сосредоточиться на лучшем, обладал уникальным пластическим даром — даром не столько описания, сколько перевоплощения: скажем, Александр Архангельский, вовремя узнав об этой своей способности, из посредственных поэтов переметнулся в гениальные пародисты. Может, такова и была судьба Федина — написав по стечению обстоятельств одну действительно классную книгу, сосредоточиться на литературной критике, мемуарах либо, чем черт не шутит, пародии. Во всяком случае, все его следующие книги были безукоризненно вторичны, и в каждой слышатся точно имитированные чужие голоса. Разохотившись после «Городов и годов», я принялся за фединский серый девятитомник — и с ужасом обнаружил, что уже следующий его роман, «Братья», написан из рук вон никак, а дальше пошла абсолютно мертвая материя, всякое «Похищение Европы», «Санаторий "Арктур"», и опять все похоже на всех сразу, не говоря уж о трилогии, почти дословно слизанной с «Хождения по мукам» и завязшей в процессе. В последние годы жизни Федин, как большинство соцреалистов-ровесников, домучивал вторую книгу «Костра» — и здесь тоже есть роковая общность: Шолохов двадцать лет ваял второй том «Поднятой целины», чудовищно слабый, ходульный, — отговариваясь невероятной требовательностью художника к себе; Фадеев всю жизнь мечтал закончить пятую часть «Последнего из Удэге», Леонов в год смерти выпустил отнявшую у него 50 лет жизни двухтомную «Пирамиду»... Все они изо всех сил пытались — иногда честно — вернуть вдохновение двадцатых и тридцатых, когда они, вчерашние студенты, белогвардейцы или красноармейцы, в каких-то десять лет написали могучий корпус текстов, непредставимых для сегодняшних двадцатилетних — и по таланту, и по ранней зрелости, и по метафизической дерзости; но как их страна с годами все медленней двигалась, все глубже увязала в колее — так и собственные их поздние сочинения безнадежно тормозились и рассыпались, а слава основывалась исключительно на ранних достижениях. Какая уж тут требовательность художника — позднего Федина вообще читать нельзя, словно вату жуешь. В «Братьях» он подражал одновременно Леонову, Чапыгину и однокашнику по серапионовскому братству Всеволоду Иванову, пуская, например, такие фиоритуры: «На царское багренье первую ятовь, под учугом, казаги брали в почин, а потом шли вниз по Уралу, от ятови к ятови, поднимая сонную рыбу шумом и звоном ломов из глубины на поверхность, ко льду, выволакивая осетров через проруби баграми и подбагренниками». В наше время такие штуки любит выделывать Алексей Иванов, отличный прозаик, которомузачем-то надо насыщать иные страницы экзотическими диалектизмами до полной нечитабельности, — но Иванов явственно пересмеивает большой стиль советских исторических эпопей, а Федин ведь все всерьез. В «Арктуре» он попытался закосить под «Волшебную гору», в «Похищении» — под Горького, Ролана, Цвейга, и все это одновременно (а во втором томе, где герой и действие переезжают из фашистской Европы в Советскую Россию, — одновременно под Эренбурга, Катаева и Шагинян); в трилогии, как уже было сказано, он переиродил Алексея Толстого, но ориентировался при этом на Льва, а потому разбодяживал без того вялое повествование монотонными многотонными периодами об исторической необходимости и частной судьбе; мысли там, правду сказать, на копейку. При этом он был очень дурным человеком, мн