А затем мы будем молиться о Вас.
Это очень удивило меня. Едва ли наши горничные поступили бы так. Няни почти всегда хороши, а горничные — ветрены.
После она вместе с католической иконочкой носила на руке и подаренный крест мой.
…Как-то разговорился на паровозе с солдатом: верующий ли он? И ответ был спокойно-положительный. Сын рабочего (ouvrier)…
Видел ещё двух-трёх простых французов и француженок, и впечатление то же: веруют в Господа Иисуса Христа, чтут Божию Матерь, ходят в церковь.
В субботу моют, чистят, перетирают: завтра — воскресенье!
По-нашему «к празднику»; но этого выражения они не понимают, когда я говорил им. Получается вывод, что и здесь, у простецов, хорошо.
Но тогда снова вопрос: откуда же гонение? Как же правительство решилось идти против народа? Или в самом деле масоны и безбожные министры разорвали союз с Церковью и стали отовсюду гнать веру, хотя народ иначе думал? Возможно. Ведь и у нас революцию сделали собственно интеллигенты. А народ лишь продолжал… А затем раскаивается теперь и исправляет чужие ошибки.
А, может быть, до войны с немцами французы были хуже?
…Когда рассматривался вопрос о возобновлении отношений с папою и о посылке представителя в Рим, то этот вопрос прошел далеко не единодушно; помню, читал в «Journal des debats», что против проекта (в финансовой комиссии) было никак не менее 1/3… И это после войны.
У нас в России, — здесь уже можно порадоваться теперь, — после большевизма будет единодушнее… Скажут: посмотрим! Хорошо.
Визит к МОНСЕНЬОРУ ДОЛЬЧЕ
2 марта. Сначала запишу впечатление от греческой службы, от которой я только что пришёл. Хорошо. Хорошо на душе. Нет ни органов католических, ни подчёркнутых особенностей в богослужении. Просто, смиренно. И хорошо. Слава Богу! Да, организованности, да ещё отлично обдуманной, у католиков больше; но непосредственной веры у греков более. Католики делают что-либо и как бы говорят: а посмотрите, как у нас все организованно и целесообразно! А там на это меньше обращают внимания; да если и делают, то не говорят и даже не особо-то думают; разве что утешают и умиляют, не сознавая иной раз и сами этого. И молящиеся смиреннее, будто бы, и проще. Что-то родное для души чувствуешь у них, хотя в службах есть и разница, да и не понимаешь языка (если не смотришь в книгу). А всё же сладко на душе, даже до слёз. И сокрушаешься о грехах глубже.
… Вот я пишу и критикую, — а судить-то будто бы и грех, — да ещё Великим постом. Тем более, что я пользуюсь их услугами, а в тайне вот пишу о них неладное. Но это всё человеческие соображения; деликатность сама по себе, а святая истина тоже должна выясняться. Если они и меня критиковали бы также принципиально из-за истины, то я не должен бы обижаться. Поэтому буду писать, не думая о том, что человеческое, а о том, что Божие (Мф. 16)…
Начинаю понимать, почему переходят русские интеллигенты и аристократы в католичество (см. «Мысли»).
… И не хочется вспоминать о визите к Дольче. Не потому, что боюсь осуждения; а потому, что всё это так ничтожно, пусто по сравнению с чем-то внутрен-но-глубоким, что принёс я сейчас из храма, не хочется терять времени и заниматься «человеческим», хотя бы и «хорошим» даже.
Монсеньор Дольче по Константинополю и округе его «делегат» Римского Престола (а, может быть, и «патриарха Константинопольского», живущего в Риме) — главное лицо. У него ещё «викарий генеральный» (главный викарий) тоже называется «монсеньор» Чезерано в священническом звании (в древности слово «епископ» сначала прилагалось и к епископам и даже [к] священникам. См. 1 Тим. 3). Энергичный, но ещё молодой, помощник.
Оба они познакомились с нашими владыками м[итрополитом] Антонием и арх[иепископом] Анас-тасием, а после и со мною; когда я лежал ещё в болгарской больнице, они в сопровождении переводчика, о. Тышкевича, сделали мне визит. Приехали в автомо биле, одетые в форменную свою одежду: на обоих фиолетовые пояса; а на Мог Дольче и кардинальская шляпа. И привезли мне целый ящик вин (бутылок пятнадцать) и штук двадцать шоколадных плиток больших: «это для лазарета». Так я и поступил, оставив себе немного.
Разговор был бледен. Я совсем ещё ничего не понимал по-французски. И впечатление у меня осталось бледное от м[онсеньора] Дольче: весьма благоприличный старенький барин, «князь Церкви», как любят у них выражаться. Чувств особенных, то есть сильных, кажется, у него нет. Что-то «обломовское» напоминает. Даже и «силы» не заметил. Я уже не говорю о том, что сердце не «играло» радостью от благодатного духа. А ведь здесь — все «хорошие» люди ведь могут быть. И турки — «хорошие». А в христианине хочется искать не этого естественного добра, а сверхестественной благодатной силы. Хочется ощутить Божьего Духа в человеке. Апостол Фома не веровал, быть может, ещё и потому, что боялся обману; хотелось с несомненностью убедиться, что во Христе Человеке явился Бог. И вот, ощупав дерзновенно-любящей рукой Спаса, он и воскликнул с сожигающим его восторгом: «Господь мой и Бог мой!».
Так и мы теперь. Мы ищем этого «Божьего», которое уходит из мира. И, конечно, победа будет за тем исповеданием, где пребудет в полноте благодать. Господи, помоги хранить её нам — не снаружи, а внутри. Всё прочее — призрак бессодержательный; иногда — заманчивый, приятный, обольщающий, а потом — скучный, пустой и даже горький, болезненный.
… По выходе из больницы «Франс Д'Эспере» я сделал ответный визит М-or Дольче. Дом — хороший; но такие покои и у наших архиереев бывали. Хвалиться, увы, ни тем, ни другим нельзя — простотою хижин рыбаков-ловцов.
Скоро вышел «La Grandeur» (Его Высокопреосвященство) и, так как в гостиных (их три) было очень холодно, то он провёл меня в свой кабинет. Я не особо-то рассмотрел его комнату. Увидел лишь огромный (чуть ли не в полный рост) портрет папы Бенедикта XV. Лицо папы мне и раньше совсем не нравилось. Непонятное. И ничего «Божьего» не чувствуется. А дальше — даже будто и какие-то задние мысли, но хорошо скрываемые. Ну, конечно, умный, присматривающийся, будто даже опасающийся. О. Тышкевич говорил, что, конечно, и он — добродетельный, но избрали его потому, что наступила война, поднялись крайне сложные политические вопросы; нужен был человек осторожный.
Да, и моё впечатление такое же: политик, а не вселенский святитель Божий.
Человеческое, человеческое…
Больше ничего не помню из обстановки.
М-or Дольче тут был уже запросто. Даже под носом табачок нюхательный позабыл или не успел стереть. Милый старец. Это так шло к его добродушной фигуре и настроению.
Ничего лицемерного, заднего не чувствовалось. Так не похож он был в этом отношении на своего главу, висевшего за его спиной!
И странное дело! Насколько отталкивала от сердечного сближения фигура папы, настолько, наоборот, раскрывалась душа для общения с м[онсиньором] Дольче. И мы полчаса проговорили с ним. Для меня было первое испытание объясняться, хотя и неправильно и с трудом, на французском языке. Но он, как итальянец, говорил медленно по-французски; поэтому почти всё было понятно мне.
Спросил, как это русский человек сделался зверем-большевиком? Что теперь народ думает? Верю ли я в убийство царя и всей его семьи? Затем заговорили о вопросах веры.
— Нужно стремиться к единению! — говорит он.
Я согласился, но сказал, что это трудно, уж не говоря о том, что за нами стоят десять веков разделения (что даром не могло пройти), но и потому, что мы друг друга не знаем ещё.
— Вот я пожил с месяц в католическом госпитале и рад, между прочим, потому что увидел, как искренно католики веруют в Господа Иисуса Христа и в Пресвятую Богородицу…
— О-о! — прервал он меня, — у нас особенно чтут Божию Матерь.
— Я это знаю. И таинства у вас почитают. Но — главное, монсеньор, — сказал я с особенной силой и чувством, — если действительно желать соединения, то возможно оно будет лишь тогда, когда благодать Божия соединит сердца. Без этого будут лишь жалкие попытки и пустые разговоры.