— А если бы кто-нибудь решил вдруг прийти? — спросил я, но он, не поднимая глаз, повторил свое. И начал гасить свет. Я оставил его и вышел.
Ветер все дул. Я поравнялся с закрытым киоском. Встал спиной к Марии Магдалине. За витриной лежали глянцевые «Cats»-ы и «Playstar»-ы. Тела женщин были блестящими и недвижными. Их губы застыли в каком-то «о» или «у» — между насмешкой и удивлением. Смерть настигла их в одночасье да и бросила, словно у нее не было времени, видимо, поэтому глаза обнаженных были широко раскрыты. На них пялился малолеток с малиновым мороженым в руке. Розовая струйка текла по вафле и подбиралась к ладони. Он вздрогнул, словно очнувшись ото сна, взглянул на меня и передвинулся поближе к косметике, расческам и стиральным порошкам. Я пошел к автовокзалу. Изучил желтую таблицу с расписанием. В течение ближайшего часа не ожидалось ничего, чем я мог бы уехать.
В темной будке, напоминающей разрушенную арку, сидело семейство в ожидании автобуса. Все молчали. Дети воспроизводили покорную серьезность взрослых. Только ноги девочки в белых колготках и красных лаковых туфельках с золотыми застежками ритмично покачивались над землей. В пустоте воскресного дня, в неподвижности автобусной площади это колебание приводило на мысль беспомощный маятник игрушечных часов, не могущих справиться с тяжестью времени. Девочка сидела, подложив ладони под ляжки. Блестящие красные гирьки ее ступней двигались в абсолютном вакууме. Ничто не прибывало и не убывало от этого раскачивания. Это было чистое движение в идеальном, дистиллированном пространстве. Мать смотрела перед собой. Под синим жакетом пенилось желтое жабо. Отец сидел наклонившись, уперев руки в широко расставленные колени, и тоже смотрел в глубину дня, в то место, где встречаются все человеческие взгляды, не наткнувшиеся по дороге ни на какое препятствие. Женщина поправила сложенные на подоле руки и сказала: «Сиди спокойно». Девочка тут же замерла. И теперь все смотрели в пупок послеполуденной пустоты, а мне едва хватило сил, чтобы вырваться из этого неподвижного сна.
Вот тут-то я и пообещал себе, что больше никогда не поеду в Дуклю в воскресенье, когда люди проводят дневные часы дома, а на Рынок и улицы выползает апатия и материя предстает в своей самой первобытной, ленивой и сонной ипостаси, заполняет все дыры и щели, вытесняя из них свет, воздух, человеческие следы, вытесняя само время на эти несколько предвечерних часов, пока питейные заведения не заполнятся людьми, потому что дома мужчины уже сыты этим днем по горло.
Два словацких автомобиля тащились в сторону Барвинека. Две старые сто пятые «шкоды» с осевшими задами. Я пересек мостовую и с трудом шел сквозь отяжелевшую ауру воскресенья. Даже ветер постепенно затих. Ни намека на праздничный разгул. Ничего. Только густеющее, сжатое пространство. Оно бальзамировало городок, погружало его в прозрачную смолу, словно ему надлежало сохраниться таким на веки веков, как чудо природы или предостережение после окончательно зачахнувшего времени. И только черная дворняга с закрученным хвостом протрусила мимо, не подозревая о воскресенье. За ней волочилась тень, и они обе исчезли на улице Костюшки, так же внезапно, как и появились.
Я чувствовал, что мое случайное присутствие здесь является каким-то безобразием, оно возмущает установленный порядок вещей, что тело мое вторгается в пухнущее от самодостаточности пространство, от которого люди попрятались в комнатах, а иначе были бы раздуты и разорваны им, потому что воскресенье отняло у них самый смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий. Стоит лишь покинуть какое-то место, как тотчас там проклевываются семена безумия, и такой вот дукельский Рынок ничем не отличается от человеческой души. И то и другое в равной мере оказывается во власти вакуума, и тогда мысли и стены рушатся под собственной тяжестью. Поэтому я быстро вошел в Пететек. Там всегда пахло мужчинами, застоявшимся дымом и пивом. Столики были вымыты. Они блестели темным блеском и ждали вечера. Я взял «Лежайское» и сел под лиловой стеной, на которой красками нарисованы были желто-зеленые камыши и серебряная вода. Официантка лишь произнесла «два двадцать» и исчезла в подсобке. Я выглянул через приоткрытое окно. Колеблемая ветром занавеска приоткрывала краешек Рынка и тут же закрывала его. Было пусто, тихо и холодно. Я поджидал, пока кто-нибудь появится на пропитанной солнцем площади, как порой поджидаешь пешехода, чтобы он раньше тебя пересек место, где минуту назад пробежала черная кошка.
Ну в общем, только события. Но бывает, что они разрастаются в теле, подобно упрямым мыслям, которые со временем приобретают форму почти материальную. Кристаллизуясь, они выпадают в осадок, как соль. Субстанции деликатные, к которым следует причислить и мысли, и хранимые памятью образы, создают непредсказуемые сочетания, и природа этих связей никогда, по-видимому, не будет разгадана. Ну что, что из вещей реальных может объединять Дуклю и ту деревню двадцати с лишним летней давности, что, кроме общей буквы «у» в их названии?