То, что иногда кажется в Щербакове холодностью или амбивалентностью, ― на самом деле полное и строго продуманное отсутствие прямого лирического высказывания, без которого русская поэзия себя никогда не мыслила. Даже Бродский ― сколько бы он ни повторял любимый тезис о том, что голос поэта должен быть ровным, а не форсированным, ― в свои ровные пейзажные перечни умудрялся вносить столько ярости и отчаяния, бьющегося об эту плоскость, как волна о скалу, что ни о каком авторском самоустранении в его случае говорить не приходится: описывая «мир без себя», он каждую секунду пламенно негодует.
Щербаков ― совсем иной случай: он всячески пытается не то чтобы вычесть себя из мира, но избавиться от всего «человеческого, слишком человеческого», и эта тема из относительно ранних его песен перетекла в новые почти без изменений: «Боже, слыша мои заклинанья, видя воздетые руки ― знай: это все, что угодно, но не я!» «Я» ― совсем иное, нелюдское, скорее из мира дочеловеческих чудовищ, гигантских рептилий, динозавров, каракатиц, подводных монстров, мутантов: «Сердце справа, зеленая кровь, голова на винтах…» «Уж лучше сам, развернувши кольца, прощусь и в логово уползу…» Таких чудовищ в песнях Щербакова множество ― «десять крокодилов, двадцать гарпий, тридцать змей», ― и если он с кем-то себя идентифицирует, то уж никак не с людьми, а именно с этими древними, безымянными сущностями, как вежиновский «Белый ящер»:
Это из «Nemo» ― лучшей, вероятно, песни нового альбома, не особенно мелодичной и не самой благозвучной, озвученной гулом и плеском, ― и как мучительно из этого дородового, дочеловеческого и неуязвимого мира выпрастываться в земной, бессмысленный, где вечно приходится, по слову Дикинсон, «кем-то быть»:
Понятное дело ― нелюдь везде чужеземец; отсюда и повторяющееся «Прощай, чужестранец!» ― в «Тирренском море», и «Не объявляй помолвки с иноверцем» из сравнительно раннего сочинения; «неземной» в стихах Щербакова ― почти всегда буквальная констатация, а вовсе не расхожий троп.
Лучшей и более отталкивающей метафоры, чем эти синие птицы, клюющие зеленых мух, ― для земного бытования романтиков не придумаешь. Щербаков ― самый крайний и последовательный романтик, поскольку его отвращение к миру тотально, свободолюбцы в его мире давно неотличимы от рабов, единственным средством для исправления реальности остаются «Мои ракеты» из песни девяносто пятого года, то есть радикальное уничтожение этой реальности «как класса». «Если» ― еще один шаг на пути избавления от всего человеческого, вот уж и любовь только в тягость, никаких тебе иллюзий:
Или, как еще лаконичней сформулировано в следующей песне из альбома ― «Пойду в монахи постригуся, не то влюблюся в этот ад».
Возвращение к дословесному раю, в котором нет грубых и простых человеческих смыслов, а лишь невербализуемые восторг и тоска при виде Божьих чудес и тайн, ― сквозная щербаковская тема, главная его нота; побег от любых симпатий и привязанностей ― странное, но весьма характерное для нынешнего рубежа веков развитие блоковского мотива. Достаточно сопоставить сравнительно новый «Белый берег» из альбома «Если» с «Соловьиным садом», где «заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна». В мире Блока это рокотание моря ― тот самый «жизни гул упорный» итальянских стихов, напоминание о том, что в романтических снах не укроешься; в мире Щербакова, поэта, успевшего навидаться и наслушаться этой самой реальности в куда более грубом виде по самое не могу, гул моря ― как раз напоминание о мире реальности подлинной, куда только и стоит бежать от простой, скучной лжи любых человеческих отношений и политических иллюзий. Блоковского героя отрывает от возлюбленной тайная тревога, зов пресловутой «действительности», ― герой Щербакова уже знает, насколько эта действительность недействительна, и бежит любых цепей, любых обязательств:
Гораздо убедительней для щербаковского героя реальность собственного детства и отрочества, к которым он в песнях обращается все чаще; и не только потому, что в это время еще свежа пренатальная память о счастливом мире без слов, мире туманных образов, безымянности и связанной с нею неуязвимости, ― но и потому, что в детстве ярче были, по блоковскому же определению, «молнии искусства». Вся «Травиата» с нового диска ― об этом; и здесь мы находим лучшее из щербаковских определений музыки ― «Нечто важно и непреложно грядет из тьмы, еле звуча пока, когти пробуя осторожно, как сонный зверь, спущенный с поводка». Вся «содержательная» часть искусства, все, что выразимо словом, ― автору не нужно: «Чей был выигрыш? Кто противник? Вспять оглянешься ― пепел сплошь. Страхам школьным цена полтинник, а уж сегодняшним ― вовсе грош». Есть только «зверь летучий в дымах и саже, небыль-музыка, мир иной», и чем меньше в ней смысла, тем лучше.
В щербаковских песнях смысла ― в традиционном значении ― и вовсе немного, и человеческих эмоций почти нет; впрочем, тут есть и еще одно объяснение ― ожог; нервозность и впечатлительность на грани человеческих возможностей. Как и Блок ― да, собственно, как и все радикальные романтики, ненавидящие быт и живущие в предчувствии возмездия, ― Щербаков живет в предчувствии «Последней Гибели», но избегает говорить о ней напрямую, всегда ― в обход, предельно зашифрованно, и уж конечно, не по эзоповско-конспирологическим соображениям. С предыдущего диска «Déjà» наименее адекватно понятой и, пожалуй, незаслуженно малоизвестной осталась превосходная песня «Не бывает»; более адекватную картинку двухтысячного года мало кто нарисовал: