Эта невозможная, колючая книга, не дарующая снисхождения и не позволяющая официальной культуре себя ассимилировать, — гротескная притча о безумии разума, которое уничтожает жизнь, страшный портрет отсутствия любви и ослепления; то, что идеальная посредственность, которую воплощает мир литературы с его благонамеренной историографией, отвергнет ее, было очевидно: разве можно принять очевидное, абсолютное, неудобоваримое величие. Книгу Канетти, которая, как мало какие книги, пролила свет на нашу жизнь, долгое время почти не замечали, и Канетти мирился с положением непринятого писателя, проявляя твердость духа, за которой, возможно, скрывалась, при всей его тихой скромности, твердая, почти дерзкая уверенность в собственной гениальности.
Автор «Ослепления» не получил бы Нобелевской премии, даже с учетом всего написанного до этого: чтобы его признали, должен был появиться другой писатель, выскочивший на сцену тридцать лет спустя и сопровождающий успех своей книги, которую настигла запоздалая, почти посмертная слава, лично руководя чтением, толкованием и комментированием. Представьте себе, что с опозданием на несколько десятилетий обнаружили бы «Процесс» Кафки и вновь появился бы сам Кафка, пожилой, обходительный, ведущий читателя по созданным им лабиринтам.
Автобиография, начинающаяся с рассказа о детстве в Русе, — это создание собственного образа, навязывание читателю авторского комментария; вместо того чтобы рассказать о живой действительности, он описывает ее и заставляет неподвижно замереть. Канетти хочет рассказать о том, как родилось «Ослепление», но на самом деле ничего не говорит об этой грандиозной книге и ее невообразимом авторе, который наверняка стоял на краю катастрофы и пустоты; он не объясняет молчания и отсутствия этого автора, своего альтер эго, черную дыру, которая поглотила его и воспоминание о которой могло бы способствовать рождению еще одной великой книги. Вместо этого он сглаживает углы, поправляет все в решительно-примирительном тоне — так, словно хочет успокоить читателя, уверить, что на самом деле все в порядке. Поэтому его книга рассказывает слишком мало и одновременного слишком много.
Думаю, ему будет непросто согласиться с моим мнением, которое, как и всякое чужое мнение, спорно, но которое рождено любовью к нему и к преподанному им уроку правды. Иногда Канетти походит на могущественных персонажей своих книг, которые тоже пытаются контролировать жизнь: он изучил и описал это стремление в «Массе и власти», всякого великого писателя одолевают демоны, которых он обличил, он знаком с ними, ибо они живут в нем самом, он разоблачает их власть, ибо рискует попасть под нее. Порой кажется, что он пытается сжать в кулаке целый мир или, по крайней мере, собственный образ, повинуясь невысказанному желанию, чтобы о Канетти рассуждал только сам Канетти. Когда госпожа Грация Ара Элиас написала ему, что тоже родилась и выросла в Русе и помнит семейство Канетти, а также описанного в «Автобиографии» доктора Менахемова, Канетти ей не ответил: возможно, его встревожило то, что кто-то другой может заявить права на воспоминания о Русе, о докторе и обо всем, что Канетти считает исключительно личной собственностью.
Его письмам (с помощью которых он когда-то с бесконечной щедростью впустил меня в свою жизнь и помог мне войти в мою), всей его личности и его «Ослеплению» я обязан неотъемлемой, важнейшей частью моего настоящего. Вероятно, он был разочарован тем, как я встретил его автобиографию, но тот, кто научился у него различать тысячи разных лиц власти, должен во имя учителя сопротивляться этой власти, даже когда она на мгновение принимает его обличье. Пока госпожа Вылкова закрывает дверь, я, наверное, в последний раз в жизни, гляжу на набитые барахлом комнаты, в которых играл и рос неизвестный мальчик, поэт, научивший нас хранить верность и сопротивляться неприемлемому позору смерти.