Происхождение (всегда неясное, надежно установить его невозможно) почти ничего не значит, даже Йорге не под силу отыскать первозданный субстрат своей цивилизации; как говорил Курциус, «истории неизвестно происхождение ни одного народа», потому что истории нет, историю создает и порождает историография, которая ставит вопросы и ищет ответы. Всякая генеалогия восходит к Большому взрыву; споры о латинском происхождении румын или о единстве даков-гетов-латинян-румын, которое упорно отстаивают официальная историография и идеология в Румынии, не намного важнее спора между Фуртвангеном и Донауэшингеном об истоках Дуная.
2. Боги и блинчики
Бухарест. Балканский Париж, если забыть об экономии электроэнергии, не позволяющей Бухаресту вечерами становиться Городом света, — очередной оскверняющий эон процесса эманации, в ходе которого с продвижением на юго-восток постепенно распространяется и деградирует образ и образец Города, столицы Франции и XIX века, а значит, столицы Европы. Как с переходом от одной ипостаси к другой в неоплатонической религии и философии, в данном случае распространение Единого, Идеи, умение видеть ее на разных ступенях материи не является простой деградацией, утратой, но подразумевает подспудную тягу с освобождению.
Французско-балканский стиль обретает большую тяжеловесность и орнаментальность, поддавшись соблазну декоративности и подстегиваемый horror vacui*: балкончики и кованые украшения «парижских» домов нарочито выделяют изгибы, закорючки, завитушки, классицизм здесь более массивен, эклектизм — подчеркнут и нарочит, колонны и капители — фантазийны, веселые купола решены в напыщенном академическом стиле или в стиле ар-деко. Модерн выставляет напоказ как золото, так и нищету, как витражи, так и заброшенные лестницы. В просторном вестибюле Дома мод, оформленном в югенстиле, толпятся цыгане, неподалеку на улице Липскань торгуют вонючими сладостями и лифчиками, которые выглядят так, будто их только что сняли. Подчеркнуто «парижский» пассаж сводится к ряду лавочек, где торгуют картинами и сувенирами, но, когда отлитые из черного металла ворота пассажа закрыты, они напоминают прислоненные к стене гробы.
На доме № 12 по улице Липскань висит табличка, напоминающая о том, что Эминеску работал журналистом. Великого национального поэта, говорившего, что он живет так, будто о его жизни рассказывает кто- то посторонний, критик Захария упрекал в патологическом «переселенческом автоматизме»: Эминеску часто переезжал с квартиры на квартиру. Ворота ведут во двор, стены которого щедро украшены, однако сам двор завален мусором; стоящая в угловой нише женская статуя стережет со свойственным модерну эротизмом, который окружающая убогость ничуть не умаляет, выставленные жильцами мешки с мусором. В отеле «Ханул Луи Манук», открытом в 1808 году Манук-беем, деревянные лестницы устланы красными коврами, во дворе и на верхних этажах, между деревянными арками и колоннами, толпятся пьющие кофе и пиво постояльцы; на первом этаже между столиками даже уместился курятник.
Конечно, Бухарест — не только город толпы и базара, но и город широких, просторных, величественных улиц и площадей, зеленых парков и бульваров, ведущих к скрытым от взгляда прудам, к виллам XIX века и особнякам в стиле fin de siècle, который в здешних местах связан с Лупеску — знаменитой любовницей короля, к неоклассическим дворцам и сталинским зданиям. Это настоящая столица: у нее столичное дыхание, размах, царственное и небрежное отношение к пространству. Несмотря на присутствие нескольких небоскребов в советском стиле 1950-х годов, вроде здания, где размещается газета «Скынтея» («Искра»), город, подобно Парижу, тянется по горизонтали; не поднимается ввысь, как многие современные западные города, а стелется по равнине.
Торговцы на улице Липскань или мусор, сваленный перед все прощающими округлостями статуи во дворе, не отрицают, а подхватывают благородный парижский дух, подобно последнему тихому сонму ангелов, приносящих весть и распространяющих ее, растворяясь в мимолетной обыденности. В этом плотиновском шествии высшие чины бытия, достигнув полноты, сходят вниз и спускаются к нижним чинам; душа погружается в ручей копошащейся и разбегающейся материи, парижский пассаж превращается в сук, восточный базар. Благородный и изящный стиль обретает двойственность, словно грубо размалеванная физиономия, и одновременно обретает человечность, свойственную всякому воплощению, смиренную простоту запаха и пота, щемящую, нечистую остроту затухающих криков и жестов, влажное дыхание того, что Саба называл теплой жизнью.