Выбрать главу

Децебал — исторический персонаж и одновременно символическая фигура, выдающийся политический стратег, превратившийся на протяжении столетий в героя стихов и народных песен, в эмблему румынской свободы. Впрочем, румыны, почитающие Децебала как воплощение отнятой у них свободы, в равной степени считают себя его детьми и детьми его врага, завоеванных даков и завоевателей-римлян; дакско-римский синтез и его вековая преемственность заложили в Румынии основу национальной идеи и национального чувства. В «Иллюстрированной истории румынского народа» Дину Джуреску упоминает о памятной доске, водруженной детьми некоего Даизуса, павшего недалеко от Трофея Траяна в сражении с костобоками: как гласит надпись, Даизус, подобно своего отцу Комозусу, носил дакское имя, но его дети уже были названы латинскими именами — Юстус и Валенс. Историк радуется произошедшей за три поколения романизации и приводит еще несколько ее примеров, а вместе с

Джуреску ей радуются все румынские патриоты, гордые тем, что принадлежат к латинскому миру и что остаются клином, врезающимся в славянское море, — этот факт с досадой подчеркивал царский министр Горчаков и с удовлетворением отмечал Кавур.

10. Черное море

Если верить Нестору, греки поначалу восприняли как знак негостеприимства, axeinos, название «черное», которое коренное население дало внутреннему морю, но после все же переименовали его в гостеприимное, euxeinos, Понт Эвксинский — когда основали на его берегах свои города и превратили это море в эллинское. Впрочем, сила слова такова, что и сегодня Черное море видится водной пустыней, бескрайним мрачным болотом, местом изгнания, зимы и одиночества. У Вейнингера Черное море ассоциировалось с Ницше, с лицом, на котором никогда не бывает спокойного выражения, на которое постоянно набегает тень темных облаков. Купальный сезон на знаменитых пляжах от Констанцы до Мамайи, вкупе со многочисленными отелями и туристами, не в силах одолеть власть названия: «Порой эти воды кажутся черными, словно в них спит в колыбели сама ночь», — пишет Винтила Хория. Жара, ленивое, маслянистое море, поддельная мертвая роскошь крупных гостиниц согласуются с мрачным, темным очарованием названия, со связанными с ним архаическими и варварскими мифами.

Сегодня Констанца (древняя Томис), место ссылки Овидия, — центр промышленности, торговли, крупный порт, здесь кипит жизнь. Эклектичная архитектура кажется тяжелой, давящей, модерн — мрачным и монументальным, море под дождевыми облаками и впрямь темное, свинцовое; над горизонтом возвышаются портовые краны — печальные, ржавые. Хория, сочиняя роман об Овидии, воображал себе, как поэт-изгнанник слушает резкие крики чаек и ему кажется, будто они зовут «Медея-я-я!» — пронзительно, душераздирающе, как могла кричать варварская волшебница. Даже если отвлечься от воспоминаний и фантазий, сердце ноет от сырого ветра, атмосферное давление влияет на кровяное не меньше, чем колдовские и ядовитые травы, в которых разбиралась Медея.

Неужели смеси повышенной влажности и литературных реминисценций под силу вывернуть жизнь наизнанку, обнажить ее блеклую незначительность, печальное одиночество — как поникает флаг, когда внезапно затихает ветер? Краны высятся, словно железные мачты огромного, пугающего корабля, ладьи Харона, которую спустили на воду в государственном порту, весь город похож на гигантское безымянное судно, отчалившее прежде, чем его успели проводить, и спокойно покачивающееся на волнах в штиль, — глядя на него, не испытываешь печали и тоски разлуки. Воды — языческий саван, последний переход, после которого уже ничего не узнать, не найти ответ на многие вопросы, дальше только блеклый лимб, все, что и прежде, такая же действительность — несовершенная, но отныне равнодушная и неброская, притупившиеся желания и чувства, словно тайна перехода в том, что все утрачивает остроту, а истина равнозначна потере интереса.

В христианском загробном мире присутствуют души и тела, в языческом — только тени; наверное, поэтому языческий мир кажется более современным и убедительным, как кинотеатр, где бесконечно крутят фильм об уже несуществующей действительности, где на экране возникают лишь силуэты жизни. Возможно, этим силуэтам нечего друг другу сказать, им надоело разыгрывать один и тот же спектакль, поначалу их вдохновлявший, и теперь они лишь вяло дотрагиваются друг до друга — бессловесные, апатичные, словно фотографии влюбленных, которые сложены в пачку и которые никто не прижмет к сердцу. Когда дует сирокко, увидев, что любимое лицо исчезает за поворотом, не чувствуешь ни боли, ни горя и оказываешься у Аверна, у входа в Аид.