Он глядел на их лица, сведенные от ужаса, на их глаза, округлившиеся и окаменевшие, на их руки, охваченные судорогой. Нет, ни права им, ни власти. Силу тем, кто хочет мира и дружбы. Лишь тем силу и право, власть и закон. Этим ничего. Они заслужили смерть!
Но руки почему-то не поднимались на автомат, и, оттягивая возмездие, он прошел к столику у стены. Фарфор, малахит, майолика. Где это награблено? Нет, не привлекла, а просто задержала его внимание безобидная безделушка — три обезьянки. Сколько он видел их в немецких квартирах. Уморительно корчась, одна закрыла руками глаза, другая зажала уши, третья прикрыла рот — не видеть, не слышать, не сказать бы дурного. Многие немцы так и делали. Они не хотели видеть, слышать, говорить. Они отгородились от жизни, и фашизм стал хозяйничать. А эти, и Сабир зло окинул их ненавидящим взглядом, эти и видели, и слышали, и говорили — только мерзкое. Лицемеры проклятые!
Нет, их мало убить, их надо казнить, безжалостно и страшно, казнить и казнить! У Сабира все так и закипело внутри, и руки невольно потянулись к автомату. Он мигом сдернул его и отвел предохранитель и, не сдерживаясь больше, дал предлинную очередь, направив автомат… в потолок. Не сделав этого, он разрядил бы его в хозяев ненавистного дома — так зашлось его сердце.
— Ладно, живите, черт с вами! — зло сплюнул он на пол. — Только помните, еще злодеяние, и пощады не будет!
Вытерев взмокший лоб, он круто повернулся, вышел на улицу.
За дивизионным оркестром шагала войсковая колонна. Музыканты играли Бетховена. Немцы стояли поодаль, сраженные музыкой, родившейся здесь, на их земле. Они привыкли видеть в его музыке человека наедине с своей тоской и своим горем. А сегодня они видели ее, слышали ее совсем иною, воспринимая как силу, способную поднять все лучшее, что еще осталось в их душах, и поражать врага, который исковеркал эти души. Они ощущали скорый конец победного похода, начавшегося далеко отсюда, у стен Москвы, у берегов Волги, и советские войска, пришедшие сюда с трубами Бетховена, еще непонятные и страшные, были многим близки этой неведомой музыкой свободы, шагавшей по исстрадавшейся и истерзанной земле.
Азатов долго не мог отдышаться, и внутри у него будто горело все жарким неостывающим огнем. Он глядел и глядел на этих людей, сделавших столько зла и еще не понимавших своей новой судьбы.
— Пусть живут! — уже ни к кому не обращаясь, еще раз сказал Сабир. — Рук марать не стану!
Проснулся Гитлер в холодном поту, порывисто скинул с себя легкий плед и мрачно уставился в темный угол спальни. Казалось, он все еще видит весь сонм апокалипсических видений, и слабый призрачный свет ночника просто бессилен рассеять ужасный кошмар. Уж не ополчились ли против него все духи преисподней?
Снилось, — ни земли, ни неба. Внизу — черная бездна, вверху — жуткое марево. Клубящаяся бездна как бы ощерилась сваями, и на них — его Германия. А меж сваями с пылающим факелом мечется злой демон, — подпаляющий опору за опорой.
Майн готт, это же он сам, Адольф Гитлер. Черный безумец с зловещим факелом. Все же сейчас рухнет, и безмолвная бездна станет его могилой.
Потом снилось, стоит он у зеркала, весь нагой и черный. Бог! Зачем он дал ему черные руки, черную голову, черную душу? Ах, вот что: черный гений. Гений зла! Что ж, он, фюрер, всю жизнь знал, добра нет. А что люди считают добром, ему зло. Он и ценит лишь зло. Ничего больше. Пусть вокруг бушует ненависть, ибо как быть великим, если нет врагов. Люди мечутся по земле, не видя высших целей. Всесилие власти — вот его цель! Без такой власти нельзя управлять людьми. Он шел к ней не по расчету, не по разуму — по наитию, провидя чудовищную необходимость попрать все, что встанет на пути к этой высшей цели. Тщету слабых, ищущих утешения в любви и добре, измену сильных, претендующих на свое место в истории, любое предательство с их стороны — все смести безжалостно. Он ни перед чем не останавливался и срубил головы даже лучшим друзьям и соратникам. Он распознавал в них своих противников раньше, чем сами они понимали, до чего могут дойти. Кто сможет утверждать, что он не умел искоренять самоволие умов.
Подземелье глухо вздрагивало. Сюда явственно доносились отзвуки русских бомб и снарядов, рвущихся на улицах Берлина. Его Берлина, где у могилы Фридриха великого он приносил клятву верности силе оружия. Что же будет теперь? Что готовит ему неумолимая судьба? Ему, Адольфу Гитлеру, который сам всегда всевластно повелевал ею?
Подумать только, русские штурмуют Берлин! Берлин, цитадель его власти, его величия. Сегодня, в день его рождения, когда ему праздновать бы свой юбилей, они поздравляют его разрывами бомб и снарядов, рвущихся прямо над головой. Неужели все рушится?
Злой и мрачный, он встал с кровати, лениво потянулся, уселся в глубокое кресло. Поглядел на часы. Уже утро. Наверно, взошло и солнце. Сколько он не видел его? Много недель сряду. Нет, ему ничего не хотелось видеть, ни солнца, ни истерзанного Берлина. Тяжко и без этого.
Одевшись, Гитлер прошел в кабинет. На столе стопка поздравительных телеграмм. Он прочитал их одну за другою. Все славословие. Лесть и лесть. Ни одного искреннего чувства. Сколько пожеланий многих лет жизни. А скорее всего, каждый с готовностью проводит его в могилу. Мало он рубил им головы. Мало!
Гитлер машинально пересчитал телеграммы и вздрогнул от неожиданности. Тринадцать. Роковое число. Он всю жизнь боялся тринадцати. Судьба обрекла его тринадцать лет добиваться власти и тринадцать лет устрашать ею всю Германию, весь мир. Не потому ли и через тринадцать лет русские снаряды рвутся над его головой.
И все же его никто не оспорит, силу власти можно отстаивать лишь силой, и он может жить, либо владея всем, либо не жить вовсе. Истинно, aut vincere aut mori — победить или умереть, и никак иначе!
Что ж, еще не все потеряно. Может, русские и американцы столкнутся на Эльбе, с которой он стягивает все войска к Берлину? Может, вместе с англосаксами он еще опрокинет русских? Ведь у него есть силы. В одном Берлине пятьсот тысяч. Миллион войск у него в Чехословакии и южной Германии. Есть и другие армии.
Воспрянув духом, он весь день принимал поздравления, все еще настороженно прислушиваясь к гулу русской канонады.
Изо дня в день шли совещания, слушались доклады генералов, отдавались бесконечные приказы, выполнять которые становилось все невозможнее и невозможнее. На улицах Берлина и на всех фронтах командовали только русские офицеры и генералы. И Гитлеру стало вдруг ясно, что он похож теперь на безвластного властелина, которого еще боятся, но уже не слушают.
В глубоком подземелье имперской канцелярии царила зловещая тишина. Даже монотонное гудение вентиляторов казалось гнетущим и мертвящим. В воздухе стоял удушливый запах сырости и плесени. Сотни раскормленных эсэсовцев по-прежнему несли службу охраны, проверяли пропуска, производили обыски, но и на их лицах давно уже ощутимо выражение неотвратимой обреченности и неизбежной покорности судьбе.
Пусть в Берлин стянуты огромные силы, мобилизованы фольксштурмисты, вервольф, гитлеровская молодежь, пусть гибнут там наверху и пятнадцатилетние мальчишки, и шестидесятилетние старики — Германию уже ничто не выручит и ничто не спасет. Катастрофа неизбежна.
Отчаявшись в своем назначении, на очередное совещание Гитлер заявился особенно подавленным и угрюмым. Он вошел согнувшийся, сильно постаревший. Глаза у него потухшие и все лицо как-то обмякшее. Ни силы в нем, ни воли — просто отчаяние.
Желтолицый Геббельс сразу стал белее снега. Тучный заносчивый Борман раскраснелся, тараща глаза на фюрера. Сухопарый Кребс с полураскрытым ртом застыл на месте. Гитлер никому не протянул руки, ни с кем не заговорил, не сделал ни одного жеста, чтобы хоть сколько-нибудь разрядить обстановку. Он окинул их холодным рассеянным взглядом еще более потухших глаз и во всеуслышание впервые за все время признал себя побежденным. Война проиграна, и он покончит с собой.