Скрипач высматривал себе жертву. Это обычно был моряк в свитере, пришедший сюда прямо с корабля в короткую минуту стоянки, с двумя девушками - как правило, именно с двумя. Он попеременно танцевал с ними и каждую во время танца уговаривал пойти с ним после того, как закроют ресторан. Но у девушек был свой метод. Они всегда обещали пойти во второй раз, чтобы не обижать подругу, - так и жили каждый вечер своей маленькой хитростью: вкусный ужин, танцы и спокойная ночь после.
Скрипач намечал себе такого рыбака и начинал играть специально для него - шептал в микрофон исковерканные, нежные слова про то, что <моряки подолгу не грустят>, хотя именно моряки и грустят подолгу, подмаргивал рыбаку, и тот, опьянев, тоже подмаргивал скрипачу, а потом посылал в подарок бутылку водки и еще посылал денег, чтобы скрипач повторил понравившуюся песню.
Художники возвращались к себе на гору поздно. Зимняя ночь, снег на вершинах, кипарисы, островерхие домики, белые, с красными черепичными крышами, - все это становилось вроде декорации, чересчур натуралистического театрального задника.
Старший из всех - с острым презрительным профилем, в распахнутой ковбойке - повторял, карабкаясь в гору:
- Сон! Сон! Сон!
Букву <н> он произносил жеманно, в нос. Однажды рано утром Степанов вошел к нему в комнату. Он увидел художника в кровати. Степанову стало страшно - все тело художника было в изорванных рубцах шрамов. Степанов тогда понял, почему именно этот художник с капризным <н> и презрительным лицом смог сделать одно из лучших полотен о последней войне и о Сталинграде.
Степанов тогда работал запойно. Он прилетел из Дамаска; там американцы готовили широкий заговор, и Степанов попал в самое горячее средостение событий. Вернувшись, ему пришлось делать две работы сразу: он писал очерк в газету, а потом сидел над окончанием романа, которому уже отдал год жизни. Однажды, когда затылок свело острой болью, он решил пойти в кино. Показывали фильм <Журналист из Рима>. Там рассказывалась история честного неудачника, и еще там рассказывалось про женщину, которая его любила. И во всем этом, совсем не похожем на то, что было у Степанова и у Нади, вдруг оказалось страшно много общего и похожего, а может быть, Степанову так показалось. Он после не мог себе объяснить, отчего он сразу из кино пошел на переговорный пункт, заказал Москву и сказал:
- Надюша, приезжай, я не могу.
И она прилетела к нему вместе с Дунечкой, и это была прекрасная неделя, когда они жили все вместе в зимнем крымском городе: по ночам шел снег, он держался до обеда, а потом под солнцем блестели лужи, и в них купались голосистые воробьи; с гор прилетал ветер, пронизанный холодом. Однажды утром, когда было еще сумеречно, Степанов понял, что у холода есть свой особый запах - ни с чем не сравнимый, очень чистый и насыщенный, словно весной, в пору цветенья. И еще тогда он понял, что значит тепло. Оно летом принимается таким, какое есть, а здесь, утром, на снегу, солнечное тепло было тоже каким-то совершенно особенным, со своим запахом и своим цветом.
Он не мог понять, отчего именно там он так понял это - и про тепло и про холод. То ли из-за того, что работалось, то ли потому, что прилетела Надя и все у них было как-то по-новому, ломко и чуть удивленно, а может, оттого, что именно здесь, возле моря, он заскучал по Арктике, где прожил год с летчиками, тоскуя о море и теплом снеге - мягком и совсем не колючем.
Было им тогда очень хорошо - на горе, в полупустом доме. Бывают у людей также праздники - солнце, снег, воробьи в лужах, и пустой теплый дом, и море внизу. Только праздники тем и отличаются от будней, что они коротки и быстролетны.
...Наташа жила в маленькой однокомнатной квартире. На большом столе, возле окна, лежала гора книг.
- Я рецензент, - сказала она, - этим и живу.
- Не хлебом единым жив человек, - улыбнулся Никита. - Дети на кухне, случаем, газ не включат?
- Не достанут, я отъединяю сеть. Хотите кофе?
- Хочу.
Наташа вышла на кухню. Никита огляделся. В комнате ничего не было, кроме большого письменного стола возле окна, маленькой кроватки Сани и узенькой кушетки, застеленной полосатым пледом. На стене висел портрет Хемингуэя, сделанный черно-белой краской. Писатель щурил глаза и улыбался скорбной, всепонимающей улыбкой. На кухне Дунечка играла с Саней и смеялась своим круглым смехом, будто колокольчик.
- Вот, - сказала Наташа, - пожалуйста.
- Слушайте, - спросил Никита, - а вы что, развелись?
- Нет. Я просто не выходила замуж.
- А как же...
- А вот так. Как-нибудь в другой раз мы устроим вечер вопросов и ответов.
- Наверно, это довольно глупо, что я к вам напросился?
- В какой-то мере.
Наташа сидела возле стола, и солнце делало ее еще более светлой, но если смотреть на ее профиль долго, то появлялась черная четкая линия, повторявшая лоб, нос, брови, и губы, и подбородок.
- Вы похожи на бабочку-траурницу, - сказал Никита.
- Тоже неплохо.
- А в остальные дни ваш сын живет дома или в садике?
- В садике. Там сегодня карантин.
- Что, если я к вам загляну завтра?
- Не стоит.
- Почему?
- То, чего хотите вы, совсем не хочу я.
- Это реакция на то, что было? - спросил Никита, кивнув на дверь, которая вела в кухню, где что-то кричал Саня.
- К тому, что было, дети не должны иметь никакого отношения. То, что было, - мое.
- Вы ненавидите то, что у вас было?
- Почему?
- В книгах так пишут.
- Смотря в чьих.
- У вас кто-нибудь бывает днем?
Наташа улыбнулась, поглядела на Никитины торчащие вихры и ответила:
- Да.
Никита почувствовал внутри холод.
<Идиот, - подумал он. - Не хватало мне еще в нее втюриться. Любовь с довеском>. Он покраснел, потому что про <довесок> он подумал со зла, и ему стало стыдно.
- Знаете, - сказал Никита, - боюсь, что вы мне нравитесь.
- Вы мне тоже, - ответила Наташа, - смешно, но это правда.
...После того как бракоразводный процесс кончился, Надя пошла к Никите, но его дома не было. Тогда она стала ходить по городу. Она рассматривала витрины. Сначала она ничего не видела, просто были какие-то яркие пятна перед глазами. Потом она увидела громадный пупырчатый огурец, выращенный по методу гидропоники.
<Он любил малосольные огурцы, самые свежие, - вспоминала Надя, - и с мацони, которое я покупала на Дорогомиловском рынке рано утром по воскресным дням. В мацони он сыпал много укропа. И еще он любил поливать простоквашей молодую картошку. Он красиво ел>.
Надя долго стояла возле витрины магазина тканей. Было ей сейчас пусто-пусто и так легко, и горько, что даже не хотелось плакать.
<Эта полосатая пошла бы на занавески к нему в кабинет, - подумала Надя про длинный кусок сине-белого материала. - Через сине-белые полосы хорошо смотрится солнце ранним утром. Солнце не яркое тогда, и он не будет так рано просыпаться, а то он стал совсем мало спать. Хотя о чем я?.. Теперь его комната будет стоять пустая, и, наверное, только временами он будет там - это если я вспомню его голос, и как он сидел за столом со своими друзьями, и как они читали Пушкина и говорили о Хемингуэе, и как я жарила для них чирков и разливала по бутылкам смородиновую настойку... Дура, какая же я дура! Надо было быть спокойной, рассудительной и холодной. Таких только и ценят. А я? <Степушка, Степушка, хороший, глупенький, дурачок совсем даже>.
Надя ясно услышала свой голос, как она это говорила ему, а он все куда-то торопился и поэтому не стоял возле нее, как раньше, словно послушный бычок, а, быстро погладив ее по голове, говорил: <Я опаздываю, малыш>, - и уезжал. И ей вдруг стало досадно оттого, что она старалась не отпускать его, и обнимала его голову, и что-то шептала на ухо нежное, как Дунечке, - ей стало вдруг сейчас так остро обидно, что лицо ее вспыхнуло.