В этом белизне я сразу замечаю Кассия в его красной форме. Он стоит у стены, прямой, вышколенный, но вид у него все равно остается наглый.
А вот папу я замечаю не сразу. Вернее, я его вообще не замечаю. Тогда я спрашиваю:
— А где папа?
Кассий вдруг начинает смеяться и сквозь смех выдавливает из себя:
— Ты его предупредила, Октавия?
Мама не смотрит в его сторону, кивает, напряженно глядя под кровать, будто оттуда может выползти монстр, а она — маленькая девочка, которой некого позвать на помощь. Вдруг я слышу папин голос, но будто принадлежащий кому-то другому.
— Мне надоело! Никто меня не ищет! Вы вообще когда-нибудь играли в прятки? Вас никто не учил развлекаться, правда?
Он высовывается из-под кровати, громко чихает, на его носу танцует пыльный зайчик, потом срывается вниз. Мимика у папы совсем другая, детская, капризная, и глаза светятся чем-то жестоким, синим и мальчишечьим.
— А это кто? Эй, парень, я вижу, что ты дурак! Может, хоть ты со мной поиграешь? Мне здесь запрещают веселиться, как будто они тираны, а не я тиран!
Он смеется, смех у него громкий, развязный, словно он дразнится. У меня внутри будто стекло крошится, потому что папа смеется, и я понимаю — смеется не папа. В голове раскрывается боль. Я прижимаю пальцы к виску, чувствую ритм.
Папа говорит:
— Что кислый такой? Приуныл так, будто я твою семью уже вырезал.
Папа не говорит. Папа умер, и его больше нет.
Вместо него есть этот чужой, веселый человек. Наш бог смотрит на него другими глазами. Мама не поняла, что папа мертв, потому что мама не знает, как живет наш народ. Мама думает, что папа сошел с ума, но папа родился безумным.
А тот, который под кроватью, смеется в пыли, это просто другой, он теперь живет в папином теле.
А папы у меня, Атилии, мамы и Империи больше нет.
Глава 2
Я выхожу в коридор прежде, чем понимаю, что это, наверное, дурно так реагировать. В голове бьется, кусается, и я прижимаю пальцы к вискам. Я слышу мамин голос, она говорит:
— Аэций, любовь моя, ты не помнишь Марциана?
Но я не слышу, что папа отвечает. Потому что папа и не может ответить, конечно. Атилия выходит за мной, закрывает дверь.
— Много же от тебя пользы, старший брат.
У меня в глазах две Атилии, потом снова одна, я через силу ей улыбаюсь, не совсем понимая, что она хочет сказать. Она говорит:
— Соберись.
— Я не разбирался.
Потом я смотрю на дверь, розовый запах под нее забирается, как запах гнили. Потом я говорю:
— Папа умер.
Язык у меня ватный, ворочается с трудом. Атилия замахивается, чтобы дать мне пощечину, но я, в последний момент, успеваю перехватить ее руку. Тогда я вижу, что три ногтя у нее сломаны, подушечки пальцев испачканы кровью — неаккуратная, израненная рука, запрятанная в блестящий бархат. Дорогие украшения на ее длинных пальцах смотрятся ужасно странно, сорванные ногти, кайма крови, все это должно быть на руках у какой-нибудь другой девушки.
— Прости, — говорю я быстро, осторожно отстраняю ее руку. — Я не хотел сказать плохие вещи.
Глаза у нее блестят, масляные от злости, кажутся еще светлее, чем обычно. Она шепчет:
— Мама не знает.
— Маме я не скажу.
Но мы с ней все хорошо понимаем, знаем, как устроена жизнь и смерть нашего народа. Она говорит:
— Он перестал дышать, когда мы с мамой сидели с ним ночью, три дня назад. Врач сказал, что ничего сделать не может, что остается только снимать симптоматику и ждать. Мы сидели рядом с ним, он был горячий, потом затрясся, потом расслабился, и я подумала, что он заснул, но мама поняла, что он не дышит. Я набирала номер, звонила врачу, мама пыталась сделать ему искусственное дыхание, все ужасно быстро происходило. А потом он вдруг вдохнул, с хрипом, как будто воздух ему легкие резал.
Я слушаю ее внимательно. Ей очень плохо, как и маме. Она не говорит, что рвала ногти о стены от отчаяния, думая, что это она во всем виновата, но я ее слишком хорошо знаю, чтобы про это не подумать. Она сцепляет пальцы, нарочно делая себе больно.
— Атилия, — говорю я. — Тут никто ничего не мог сделать.
— Я не хочу жить в мире, где папы больше нет!
Атилия всегда была больше папиной дочкой, как я больше маминым сыном, хотя мы и любили обоих родителей. Ее преданность папе никогда не казалась мне странной. Это она — его продолжение, и она однажды должна будет стать императрицей, а не я. Она лучше подходит на эту роль, по крайней мере у нее в голове чисто.
— Но папа бы хотел, чтобы ты тут жила. Он был ради этого на все готов. Еще, наверное, папа хотел бы, чтобы мама лучше думала, что он сошел с ума, чем что он…
Второй раз я этого произнести не могу, сердце опять подкатывает к горлу, такое горькое, что язык замирает. В голове уже совсем плохо, все разноцветное перед глазами.
— Что теперь делать с…ним?
Глаза Атилии перед моими глазами отчаянно-фиолетовые, а у нее ведь серые глаза. Я давлю себе на виски, чтобы прекратилось, но становится сильнее — тук-тук-тук-тук-тук, будто внутри кто-то дурно играет на барабане. У него нет чувства ритма и слуха, удары негармоничные, от них я шатаюсь.
— Я не знаю.
Она толкает меня к стене, скалится, как будто укусить хочет, и в то же время глаза у нее остаются беззащитные, мокрые.
— Ты мой проклятый старший брат, ты должен помочь нам! Думаешь, сделал великое одолжение, свалив от нас в Анцио?
Я хочу помочь, еще как хочу. Она ругается очень тихо, не хочет тревожить маму и папу, то есть то, что осталось от папы. Там, за дверью, он швыряет вещи, слышно голос Кассия, он ругается, а мама плачет. Мне жалко их всех, и я не знаю, как жить без папы. Атилия смотрит на меня, и мысли у нее те же, мы как в зеркало друг в друга смотримся.
Тогда я вдруг прижимаю руки к ее лицу, касаюсь пальцами ее скул и тяну к себе, как в детстве делал, когда хотел ей что-то рассказать. У нее и глаза становятся, как когда она маленькой была — грустные, будто и надеется на что-то, и боится оттого, что надеется. Она смотрит на меня, как маленькая девочка, которой она была, когда я был маленьким мальчиком. Я склоняюсь к ней, и мы почти соприкасаемся носами. Она сначала очень напряженная, потом просто нервная, потом даже расслабляется чуть-чуть и ждет.
— Пожалуйста, Марциан, — говорит она. — Мы очень устали. Если бы ты только мог помочь.
Голос у нее совсем тихий, будто только выдыхает слова, не вкладывая в них совсем никакой силы. Я держу ее некоторое время, в голове теперь барабанщик сменил профессию, там ведутся подрывные работы.
— Скажи мне что-нибудь, — просит она. Я говорю:
— У меня сейчас голова взорвется.
И я говорю абсолютную правду и, казалось бы, на правду не обижаются, но она шипит:
— Проклятый придурок!
Она даже не особенно ругается, скорее факт констатирует. Но ее слова съедает вата, которой от боли в голове стало много-много. Мне нужно на воздух, чтобы им дышать. Чтобы он был холодный и остудил мне все, что под черепом пылает. Я сбегаю вниз по лестнице, не слышу стука ее каблуков — значит стоит, смотрит. Но мне сейчас только вдохнуть хочется и, может быть, еще в море или в Тибр, или куда-то в очень холодное место. От боли я то ли слепну, то ли нет, не понимаю, мои это воспоминания о лестнице или сама лестница.
Выпускают меня быстро — выйти проще, чем зайти, особенно если ты сын императора и про тебя это уже вспомнили.
Что нам теперь делать, вправду? Как скрывать то, что папы больше нет, он сошел с ума или умер, как бы это ни называлось. Что будет, когда народ потеряет своего императора? Кто займет его место? Я и Атилия единственные наследники. Род мамы не прерывался с самого конца великой болезни. Папа изменил жизнь в Империи, теперь она пронизана диаспорами тех, кто прежде никому не нравился и здесь не жил. Все рванет, опять будет много крови. Я хочу об этом волноваться, но в голове умещается только слово "папа", а остальное вытеснила боль. Воздух оказывается горячее, чем я представлял. Я жадно вдыхаю, смотрю на беззвездное небо. У луны глаз с поволокой, это глаз одной из чужих богинь — я вижу только его. За полночь, и туристы разошлись по барам, на Палантине тихо. Папа давным-давно, только став императором, распорядился переместить круглосуточные термополиумы и бары подальше от его резиденции. Папа не любил шум.