И я понимаю, что он издевается, ведет себя ровно так, как папа с тех пор, как сошел с ума.
— Ладно, — говорит он. — Я и вправду издеваюсь! Но я ведь могу все, в том числе и издеваться!
Когда я снова смотрю на его лицо, отличимое от моего лишь по созвездию на щеке, из его глаз текут слезы, крупные и прозрачные, мои.
— Я не хотел тебя обижать! Ты ведь меня простишь? Я бываю очень чувствителен!
Мне становится больно, будто ладонь царапает кошка. Я смотрю на его руки, вижу, как его ногти скользят по ладони, нажимают и отпускают.
— Не делай так, пожалуйста, мне больно.
— Я это заслужил! Ты это заслужил! Все это заслужили!
Звезды начинают пульсировать, сияние ослабевает и накатывает с новой силой, и я понимаю, что мой бог волнуется. Я хватаю его за руку, она теплая, точно такая же, как моя.
— Мы можем поговорить о том, зачем я пришел?
Он судорожно кивает, и его лицо снова озаряет сияющая улыбка. Он кажется смешным, потому что никакого определенного безумия у него нет, и он переливается, как свет в его звездах, никаким не становясь надолго. Жутко мне от другого.
Это — только его кусок, только три его звезды, его крохотная часть, даже не одна миллионная, и она — ничто, и хотя эта часть совершенно безумна, это не безумие целого.
— Конечно, мы поговорим, — отвечает он чуть погодя. — Что ты предпочитаешь? Я не люблю синий, зеленый и все круглое. Значит, мы будем пить чай!
О, думаю я, потрясающе. С каждой чашкой чая в последнее время моя жизнь становится все хуже и хуже.
Он идет вперед, чуть покачиваясь.
— Мы должны прийти в твой дворец? — спрашиваю я. Я не знаю, есть ли у моего бога дворец, но ведь куда-то мы идем.
— Это мой дворец, — отвечает он. — Но нужно сделать ровно сто шагов.
— Это обязательно? — спрашиваю я. Я очень хочу вернуть папу и попасть домой, поэтому быть терпеливым никак не получается.
И миллиард голосов снова выкрикивает оглушительное "да", которое едва не ставит меня на колени, как в первый раз. Тогда я перестаю спрашивать и просто иду. Я не понимаю, как я шагаю в абсолютной пустоте, но если не смотреть под ноги, то ее совсем не отличишь от пола.
А если смотреть, то видно, как бесконечно далеко уходят вниз скопления звезд. Мне хочется протянуть руку к одной из них, но я боюсь разозлить моего бога. Наконец, он останавливается в одном из неприметных мест (потому что приметных тут нет вовсе), долгое время вглядывается куда-то.
Я молчу, и на меня накатывают тоска и одиночество этой темной бездны неба, и я понимаю, что молчание здесь раздавит меня.
— Я не хотел тебя злить.
— Это ничего страшного!
Он два раза цокает языком, словно подманивает какого-то зверька или птицу, и перед нами появляется укрытый длинной скатертью круглый столик. Скатерть скорее зеленая, чем голубая, но точно я сказать не могу, в мертвенном свете звезд все цвета смотрятся странно.
Мой бог отодвигает стул, садится, и я сажусь тоже. Перед нами появляются чашки, рисунки на которых все время меняются, так что я успеваю отследить только лошадку, похожую на тех, которые крутятся в карусели, мотылька с большим глазом между крыльев и череп, все это нарочито нежно нарисовано, и я бы мог часами себя занимать, пытаясь рассмотреть постоянно меняющиеся рисунки.
В чашках уже налит чай, в светлой жидкости плавают лепестки каких-то цветов. Никаких угощений нет, и хотя бы это меня радует. За последнее время я уже насмотрелся на торты, пирожные и ножи за столом.
Он смотрит на меня пристально, так что на секунду мне кажется, будто я — его врач, а он — мой пациент в психиатрической больнице. До этого я не думал, что у меня может быть такой жутковатый взгляд.
— Излагай, — говорит он. — Хотя нет, подожди, я ведь все знаю! Марциан, я не убивал твоего отца. Болезнь наслал на него бог твоей матери за все, совершенное твоим отцом. Жаль-жаль-жаль! Болезнь убила его, но оказалось, что тело твоего отца крепче, чем его душа. Он умер, и я забрал его обратно, туда, откуда он и пришел однажды. Но когда тело его ожило, я вселил в него нового себя. Как, собственно, и делаю с каждым родившимся и родившимся заново.
— Нового себя?
— А ты как думал? — спрашивает он, и звезды снова говорят со мной. — Вы все и есть — я!
Звон голосов заставляет дрожать чашки, а я удивляюсь, как не лопается фарфор.
А потом он трогает ручку чашки, снова говорит одним, моим голосом и даже с моими интонациями:
— Но мы не со всеми дружим.
Он берет чашку, потом словно забывает о ней, взмахивает рукой, так что чай выплескивается на скатерть.
— Я бы на твоем месте, а я на твоем месте, потому что ты — кусок меня, со всеми твоими надеждами и чаяниями, и милосердием и глупостью, смирился. Дети и родители, это категории времени! Одни уходят, другие остаются, и так сменяются эпохи. Твое время тоже уйдет. Все переменится, и постоянны только изменения, как сказал еще Гераклит!
Он замирает, чашка в его руке становится такой неподвижной, что кажется, будто она сама по себе зависла в пустоте.
— Но в то же время я и есть тот, кто знает тебя лучше всех на свете! И тот я, который ты, создан не для того, чтобы смотреть, как мимо течет река, будто старое бревно на берегу.
Он подносит чашку к губам, пробует остатки чая.
— Знаешь, что? Здесь не хватает сахара!
Мой бог протягивает руку к ближайшей звезде, отламывает от нее острый луч света, похожий на льдинку, сквозь которую смотрят на солнце. Он неаккуратно, едва не перевернув стол подается ко мне, крошит кусок звезды в руках, и крохотные кристаллы света падают в мою чашку.
Мне хочется, чтобы он выслушал меня, поэтому я беру чашку и пью чай, ведь отказываться от гостеприимства, плохо. Чай оказывается вполне обычным, сладким, с ярким лимонным привкусом, вовсе не звездным, очень земным. И я тоже оказываюсь не в межзвездной пустоте, а в саду у нашего дома.
Я больше не сижу за столом, я вообще не присутствую — нигде не стою, не летаю, как призрак, просто смотрю, словно я камера.
А за столом, точно таким же, как тот, за которым я был, когда выпил чай, сидит моя мама, и скатерть накрыта такая же, и чашечки стоят точно те, из которых пьем мы, только рисунки не скачут: на одной — лошадка, на другой — бабочка, на третьей — охапка цветов, на четвертой — ягоды. И никаких черепов и страшных мотыльков.
Чай налит во все чашки, но мама сидит одна, будто у нее чаепитие с невидимыми людьми. То есть, она не совсем одна — в руках у нее сверток, она тесно прижимает его к себе и смотрит с такой любовью, что я думаю, это ее любимый сверток.
А потом я понимаю, что этот сверток — я или Атилия. Мама покачивает младенца и мурлыкает ему какую-то мелодию. Чай в чашках остывает, стулья отодвинуты. И я осознаю, что на этих местах должны сидеть родственники мамы, а теперь она страшно одинока, и наливать чай для уже несуществующих людей — единственное, что ей осталось.
— Мой мальчик, — говорит она, и я думаю, что сегодня я вижу себя со стороны в самых разных вариантах. — Твои бабушка и дедушка, дядя и тетя умерли, но мне хочется думать, что они здесь, что они могут посмотреть на тебя. Ты никогда не увидишь их, мой милый, потому что мы не окажемся в одном месте после смерти, и это мое великое горе. Но это не значит, что ты не достоин их памяти, ты — их продолжение. Я люблю тебя.
Она мурлычет, нежно, так что ее слова похожи на песню, а я еще не могу узнать, какие грустные вещи она произносит.
А потом я слышу папин голос. Он стоит у куста камелии и трогает розово-красный цветок с удивлением, будто прежде никогда не видел. Мама поднимает на него взгляд, но ничего не говорит, только крепче прижимает меня к себе.
Папа с трудом отводит взгляд от цветов, и я понимаю, что ему больно и стыдно на нее смотреть.
— Он прекрасен, — говорит папа. — Спасибо тебе.
Мама молчит, смотрит на него, качает меня на руках.
— Я могу сесть? — спрашивает папа. Он пытается быть мягче, но у него не получается, голос такой же механический, как и всегда, только более ломкий. Прежде, чем мама отвечает, он отодвигает стул, как будто не сомневается в своем праве. Но мама говорит ему неожиданно резко: