И тут меня охватило такое чувство облегчения, что я едва не подбросил в воздух свою «Таймс». Я не гаркнул «гип-гип ура!» лишь из боязни обидеть Герти. Как-никак, новость и впрямь была приятная: все-таки Герти уходит.
Все-таки она считает своим домом какое-то другое место. Все-таки не собирается остаться здесь навеки, будто Бартлеби.
Я расплылся в улыбке и сказал:
— С удовольствием провожу вас, Герти.
После чего сложил газету, выбрался из кресла, накинул пиджак, и мы вышли из квартиры.
Шагая по тротуару рядом с Герти, я ощущал какое-то странное спокойствие, хотя, пока мы спускались по лестнице, я боялся, что на улице буду испытывать чувство неловкости. В дружелюбном молчании мы дошли до Восьмой авеню, а потом двинулись на север и добрались до Двадцать третьей улицы, где была станция подземки и где я с большим опозданием (вероятно, я уже упоминал о том, что слово «опоздание» как нельзя более емко выражает особенности моего жизненного пути) догадался предложить Герти денег на такси.
Ее реакция была мгновенной и слишком уж бурной. Прижав руку к сердцу (при таком бюсте это было нелегким делом), Герти притворилась, будто вот-вот упадет в обморок, и вскричала:
— Мот! Транжира! Только и знает, что сорить деньгами!
Но я уже научился правильно обращаться с ней и поспешно сказал:
— Конечно, если вам привычнее ездить подземкой...
В ответ она сунула в рот два пальца и издала свист, от которого, должно быть, задрожали стекла во всех домах Манхэттена, включая и здание ООН. Из потока машин тотчас вынырнуло такси и, пыхтя, остановилось перед нами.
Я вручил Герти доллар, и она взглянула на него так, словно впервые увидела денежку столь ничтожного достоинства, после чего с вялым омерзением произнесла:
— Слушай, широкая душа, я живу на Сто двенадцатой улице.
Немного смутившись, я присовокупил к первому доллару еще один и спросил:
— Этого достаточно?
— Хватит, хватит, — ответила Герти. — А то еще избалуешь меня.
Я придержал для нее дверцу и, когда Герти уселась в машину, спросил, склонившись к окошку:
— Когда я увижу вас снова?
При этом я испытывал множество разнообразных чувств, самым сильным из которых был трепетный страх.
— Никогда, если не запишешь номер моего телефона, — ответила Герти.
— О! — воскликнул я и принялся охлопывать себя в поисках карандаша и бумаги, но не нашел ни того, ни другого (я редко ношу с собой канцелярские принадлежности, потому что это помогает мне уклоняться от подписания всевозможных бумаг).
В конце концов водитель такси, который, вероятно, был родным или, по меньшей мере, двоюродным братом Герти, высунулся из окна и подал мне грязный огрызок карандаша и обертку из-под жевательной резинки, сказав при этом:
— Держи, Казанова.
Я положил фантик на крышу такси, разгладил и записал номер Герти, продиктованный мне, будто умственно отсталому ребенку:
— Университет-пять... сокращенно «ун», понятно? Университет-пять, девять, девять, семь, ноль. Записал?
Она не поверила мне на слово и потребовала, чтобы я прочитал ей номер вслух. Затем я спрятал фантик в бумажник, отступил на шаг от машины, и тут водитель окликнул меня:
— Эй, ты, Вилли Саттон!
Я нагнулся и с прищуром взглянул на него.
— Чего?
— Карандаш гони, — сказал он.
Я извлек из кармана огрызок карандаша, вернул владельцу, и такси, наконец-то, помчалось на север. При желании, которого не было, я мог бы разыграть в ролях разговор между водителем и пассажиркой. Уши у меня пылали.
Видно, сочувствовали мне.
А как определить другое, непонятное, ощущение? Ревность? Я ревновал Герти Дивайн (Мирские Телеса, давайте не будем забывать об этом) к водителю такси? Мне вдруг захотелось достать свой бумажник и прочитать удостоверение личности, чтобы вспомнить, кто я такой.
Вот почему я был так рассеян, когда брел домой, и вот почему не обращал никакого внимания на происходящее вокруг. Я думал о Герти, номер телефона которой столь неожиданно очутился в моем бумажнике, и гадал, пригодится ли мне этот номер в будущем.
До отъезда Герти на душе у меня было далеко не спокойно. Мне не нравились те приготовления, которыми она, судя по всему, занималась. Но у них была одна приятная черта: ответственность лежала не на мне. Все, что происходило, или могло произойти, делалось и готовилось не моими руками, и это приносило мне чувство облегчения, особенно если учесть, что я был затворником с плохо подвешенным языком.