Но теперь он спешил и старался не смотреть на прилавки. Мимо, мимо!
Мимо старух, сидящих на опрокинутых пустых ящиках и торгующих жареными семечками в кулечках, свернутых из старых газет; мимо утонувшего в вечной луже пивного ларька, где с утра уже переминаются с ноги на ногу базарные алкаши и где мелькнет вдруг чья-то знакомая припухшая физиономия. И совсем уже у выхода пришлось ему пробираться сквозь ввалившуюся в рынок толпу цыганок — молодых и старых, с грудными детьми, привязанными к животам, и цыганятами постарше, забегающими вперед и путающимися у них под ногами. Здешние цыганки торгуют косметикой, держа в руках веера из черных карандашей для век, которые в случае чего моментально исчезают в невидимых карманах их юбок и фартуков. И чего там только нет, в этих бездонных карманах: махровая тушь для ресниц и губная помада любых оттенков, французская компактная пудра в блестящих футлярчиках и перламутровый лак для ногтей — ну где, спрашивается, они берут все это!
Вдоль рядов двигался в это время рослый милиционер, поглядывал по сторонам внимательно-равнодушным взглядом. Завидев цыганок, он отвернулся и стал смотреть в другую сторону.
Молодого человека угораздило затесаться в самую середину маленького табора, он заработал локтями, спеша прорваться, неловко задел кого-то, машинально сказал: «Извините» и был схвачен за рукав. Непонятного возраста беременная цыганка с животом, нахально торчащим из расстегнутой болоньевой куртки, уцепилась крепко и не отпускала.
— Ну чего тебе? — нехотя остановился молодой человек. — Денег не дам, нету.
— Не надо, — сказала цыганка, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Я тебе и так все скажу, у тебя на лице написано.
Молодой человек ощутил вдруг тревогу и одновременно любопытство. Табор огибал их и тек мимо.
— Ну и что там написано?
Она поймала, наконец, его взгляд и, словно удостоверившись в чем-то, запричитала низким голосом:
— Ой, недолго тебе по этой земле ходить…
— Сколько? — спросил молодой человек серьезно.
Она взяла его руку, некоторое время пристально ее разглядывала, водя тонким, смуглым пальцем по слабо прорезанным линиям и шевеля губами, будто подсчитывая.
— Четырнадцать лет… пять месяцев… — она даже вывернула его ладонь ребром, словно ища, нет ли там еще какойнибудь черточки, — … четырнадцать дней. — И вдруг охнула, схватилась за низ живота и, скорчившись, отошла.
Не успел молодой человек сообразить, что произошло, как гадалки и след простыл, только хвост юбки мелькнул между цветочных рядов. Он потоптался на месте, не зная, куда деть руку, наконец сообразил сунуть ее в карман, тут же обнаружил, что последнего трояка как не бывало, и с тем пошел прочь, злясь на себя и на цыганку и думая о странной цифре — «четырнадцать», даже попробовал на ходу прикинуть, какой это будет год, и вышло, что 1997-й, но высчитать тут же, в уме, месяц и число он не смог.
Молодой человек пересек рынок по диагонали и вышел с противоположной от трамвая стороны на улицу маршала Баграмяна, запруженную рейсовыми автобусами, «Жигулями» и «Москвичами», беспрерывно подвозящими и увозящими покупателей и припозднившихся торговцев. Здесь он остановился, пережидая поток машин и нетерпеливо поглядывая по сторонам.
Слева от рынка — похожее на чудом приземлившуюся на тесном пятачке базарной площади летающую тарелку — громоздится круглое сооружение цирка. Справа, за каменным беленым забором — глухие стены бывшего женского монастыря, где помещается самая старая в городе больница. Улица под стенами больницы замечательна тем, что сколько ее ни асфальтируют, она все время проваливается, ров ли тут старый или старое русло реки — никто толком не знает, но с тех пор, как в начале 70-х здесь вместе с асфальтом провалился какой-то «Запорожец», проезд закрыли, после чего на этом кусочке улицы обосновалась квартирная биржа. Граждане, желающие сдать или снять квартиру, толкутся тут по субботам и воскресеньям, делая вид, что просто гуляют или ждут кого-то. Но если прислушаться, можно уловить обрывки фраз, не оставляющих никакого сомнения: «Удобства во дворе, но возможна прописка… Хрущевка в Черемушках, хозяева на Севере, так что за год вперед…» Как только толпа становится слишком плотной и заметной, появляется милиция и по-хозяйски ее разгоняет, однако, через некоторое время народ собирается снова, продолжая месить грязь под монастырскими стенами. Грязь не просыхает здесь ни зимой, ни летом.
А прямо напротив рынка вытянулось на целый квартал длинное четырехэтажное здание — серое и скучное, постройки 50-х, с высокими узкими окнами, с аркой, закрытой железными воротами, и двумя подъездами, из которых действует почему-то один, в левом крыле здания, а другой, в правом, уже много лет закрыт наглухо, им не пользуются, и летом на его ступеньках сидят, подстелив газетки, граждане, ожидающие автобуса.
Именно сюда спешил в это утро с трамвая, срезая путь через рынок, молодой человек в поролоновой куртке. Грузовик с огромными рулонами газетной бумаги в кузове стал неуклюже заруливать под арку, загородив собой и без того тесную улицу маршала Баграмяна. Воспользовавшись пробкой, поролоновая куртка ловко прошмыгнула перед носом у грузовика, при этом водитель высунулся из кабины и крикнул весело: «Что, Сева, жить надоело?» Но Сева, сделав неопределенное движение рукой — то ли поздоровавшись, то ли отмахнувшись, — уже взбегал по ступенькам левого подъезда серого дома и через минуту скрылся за высокой массивной дверью.
Тому, кто захотел бы за ним последовать, пришлось бы задержаться у входа и для начала прочесть, что написано на четырех одинаковых вывесках, налепленных одна под другой по обе стороны дверей. Там значилось:
Издательство «Советский Юг».
Типография издательства «Советский Юг». Редакция газеты «Советский Юг».
И наконец:
Редакция газеты «Южный комсомолец».
Серое здание было известно в городе как Газетный дом, и запросто войти сюда мог не каждый.
Глава 2
ПОРУЧЕНО СКОРБЕТЬ
Молодого человека звали Всеволод Фря-зин, он заведовал отделом новостей в газете «Южный комсомолец» и был известен читателю как Вс. Фрязин, а также Ф. Рязин, Р. Язин и В. Севин (настоящей фамилией он подписывал только те материалы, которые считал для себя принципиальными и удавшимися, а псевдонимы ставил под всякой текучкой).
Когда Сева появился на четвертом этаже, где помещалась редакция молодежной газеты, там было тихо и пусто, из чего он заключил, что планерка уже началась. Бросив куртку на стул в приемной, он на цыпочках вошел в кабинет редактора. По обе стороны длинного полированного стола сидели с напряженными лицами почти все сотрудники редакции. В торце со скорбным видом застыл редактор газеты Борзыкин.
— Прибыл? — недобрым голосом сказал он. — Ты даже в такой день не можешь не опоздать.
— А что случилось? — спросил Сева, смутно догадываясь об ответе.
— Умер Брежнев, — торжественно произнес редактор, и все стали смотреть, какой эффект произведет эта новость на опоздавшего.
Новость произвела на него довольно странное впечатление: в глазах его на секунду загорелся и тут же погас огонек нечаянного возбуждения и даже, кажется, тень улыбки промелькнула. Однако, если бы редактор заглянул в этот момент в глаза кое-кому еще из сидевших за столом сотрудников, он заметил бы в них те же бесовские искорки и нервно блуждающие полуулыбки, когда они переглядывались друг с другом. Было похоже на то, как ребенок, которого взяли с собой на похороны, вдруг мучительно хочет рассмеяться — не потому, что смешно, смешного как раз ничего нет — дедушка неживой лежит в гробу, взрослые плачут, — а потому, что нельзя, и предупредили, что нельзя: «Ты только смотри, не смейся там и не балуйся!» Сотрудники газеты были люди молодые и беспечные, на их памяти генеральные секретари еще не умирали, и сейчас их распирало почти детское любопытство, смешанное с профессиональным интересом: что теперь будет и как.
Сева Фрязин был к тому же человек абсолютно аполитичный, по этой причине ему никогда не поручали написание передовых статей, отчетов с комсомольских мероприятий и серьезных критических материалов на производственные темы. Над его рабочим столом висел известный портрет Хемингуэя, а сам он ходил в обвислом, горчичного цвета свитере без горла и одно время даже отпустил небольшую бородку и пробовал курить трубку. Сева был в редакции на особом положении, ему прощалось многое из того, что не прощалось другим, потому что Сева был талант. Так, как он, в редакции не умел писать никто. Редакционные девушки говорили, что если бы Сева не был так ленив и так равнодушен к собственной судьбе, а также «меньше заглядывал в рюмочку», он, возможно, мог бы стать настоящим писателем. Сева писал короткими, отрывистыми фразами, в них были чувство и настроение, и уж во всяком случае полностью отсутствовали газетные штампы. Сева никогда не мог бы написать материал, который начинался бы словами: «Юноши и девушки Благополученской области, как и вся советская молодежь, ударным трудом…» и т. д. Скорее первая фраза его заметки могла состоять из одного какого-нибудь слова, например: «Штормило». Штормило — и все, в этом был весь Сева. Лучше всего ему удавались репортажи о всяких необыкновенных событиях и происшествиях, и если где-то случалось хотя бы небольшое землетрясение или наводнение, или сход снежных лавин, Сева тут же просыпался от спячки, мчался на место и наутро диктовал по телефону потрясающий текст, становившийся украшением номера. Но сенсации случались в Благополученске и его окрестностях крайне редко, и в остальное время Сева скучал, читал книжки, преимущественно стихи малоизвестных и даже запрещенных поэтов, и раз в день ходил на Старый рынок пить пиво.