— Ты сможешь выйти в коридор?
— Да, конечно! — Лена слезает с кровати и морщится — все еще болит скипидарный укол. Два дня назад ей сняли последнюю наклейку.
— Я могу пойти, куда угодно! Я все сделаю, что вы скажете, только разрешите мне отца увидеть! Ведь он сюда из-за меня попал…
— Одевайся. Пошли!
Татьяна Алексеевна ведет Лену в "предбанник", в деревянный тамбур перед вторым отделением, где больным обычно дают свидания с родственниками.
— Подожди здесь, — говорит Татьяна Алексеевна.
Лена усаживается в кресло и сидит, не шевелясь. Она думает о том, что все-таки не зря назвала своего врача Феей — ну кто здесь еще может вот так почувствовать чужую боль?…
Вернулась Татьяна Алексеевна. С отцом. Он был непривычно жалкий и больной, ее отец, которым она гордилась когда-то, которого и ненавидела и боялась: высокий, исхудалый, в пижамной куртке, с далеко вылезающими из нее мосластыми руками, в коротких пижамных штанах, совсем-совсем седой…
Щемящая жалость прихватила вдруг ее сердце, и она шагнула навстречу отцу, чувствуя, как виновата перед ним:
— Папка!
— Дочка, доченька!.. — прижимая ее к груди, шептал отец и не мог скрыть слез. — Соскучился я по тебе, родная моя… Ну, как ты? Что так похудела? Ты хорошо кушаешь? Может, тебе чего нужно?
Татьяна Алексеевна, отвернувшись в сторону, с огромным трудом пыталась сохранять невозмутимый, спокойный вид.
— Папка, миленький мой! — смеялась и тоже плакала Лена. — А я-то по тебе соскучилась как! А обо мне ты не беспокойся, я немного простыла, но теперь все в порядке… Пап, ну, пожалуйста, не плачь!
— Доченька, я ведь такой дурак, такой дурак! Прости ты меня, пожалуйста… Я ведь, знаешь, раньше думал, что ты здесь прикидываешься больной, что ли… И не ходил к тебе — потому… Сейчас посмотрел, что тут творится — это ведь какой-то концлагерь, тут по-настоящему с ума сойти можно… Прости уж меня, дочка! Дурак я…
Непривычной и потому мучительно-сладкой была отцовская ласка, особенно бережными, даже мягкими казались его руки.
Они сидели и не замечали быстро летящего времени, бестолково перебивая друг друга, все говорили.
— Я ведь здесь, дочка, многое понял, — спешил выговориться отец. — За сколько лет — второй месяц как трезвый. Вроде мозги на место начали вставать… Дом-то наш я ведь в кабак превратил, я же понимаю! И почему тебе дома и не жилось, тоже понял. Прости ты меня, дочка! Вот увидишь, мы еще заживем всем врагам назло, как говорится. Пить брошу. В отпуск куда-нибудь все вместе двинем, а? Мы ж за всю жизнь так никуда и не съездили вместе…
Татьяна Алексеевна никак не решалась им сказать:
— Все, свидание окончено!
Она понимала, что эти минуты — самые, может быть, важные в жизни Лены и ее отца, слишком многое решается сейчас для этих двух людей, для всей семьи.
И, разумеется, именно в этот момент откуда-то выплыла Ликуева.
— Эт-та что такое?! — изумленно выдохнула она, переводя взгляд с Лены на отца, с него — на Татьяну Алексеевну и обратно. — Что здесь происходит, вы можете мне объяснить?! Татьяна Алексеевна, я требую объяснения!
— А что объяснять, Лариса Осиповна. Это свидание. Я разрешила дочери увидеться с отцом. Мне кажется, ничего противозаконного в этом нет. Или я ошибаюсь? — спокойно ответила Татьяна Алексеевна, но Лена видела, что это внешнее спокойствие стоило ей неимоверного усилия над собой.
— Думаю, вы ошибаетесь, — зловеще проговорила Ликуева. — Впрочем, сейчас не место и не время обсуждать служебные проблемы… Я вас прошу немедленно прекратить это ваше свидание…
У отца опустились руки. Он как-то сразу сник, засуетился. И на Лену будто ушат холодной воды вылили: погасла, напряглась.
— До свидания, дочка!
— Прощай, отец…
Разошлись… Щелкнул, будто волк зубами клацнул, замок, разделяющий их на определенно долгие времена…
…А после обеда стало известно, что Фею лишили возможности "няньчиться" с Леной. Ликуева написала какую-то докладную записку главному врачу, и теперь у Ершовой новый лечащий врач — Галина Гасановна, черноволосая, суровая и очень не ласковая на вид женщина с холодными глазами и вечно недовольным лицом.
Несколько раз в течение недели Галина Гасановна пыталась разговорить Лену, установить с ней какие-то отношения, но все было бесполезно — Ершова упрямо молчала, не отвечала на вопросы. Она слишком остро чувствовала фальшь, а то, что ее вновь столкнули с человеком глубоко фальшивым, поняла сразу. И подходила она к Лене лишь потому, что так было "положено" по штатному расписанию. На самом же деле судьба новой пациентки вряд ли всерьез ее волновала. Скорее всего, не волновала вообще. И вскоре Гэ-Гэ, как окрестили Галину Гасановну больные и санитарки, вовсе перестала подходить к Лене.
…Лене вспоминается… С какого времени на нее положил глаз доцент мединститута, занимающийся в больнице на кафедре психиатрии со студентами. Она показалась ему "интересной больной", и ее пригласили на беседу. Лена почувствовала смутную тревогу. Вели ее в так называемый административный корпус. А зачем? Что ей там делать, с кем и о чем "беседовать"?
Она оказалась лицом к лицу с группой студентов, почти ее ровесников. Будущие врачи с большим интересом, ничуть не смущаясь, разглядывали Лену, как диковинную зверюшку. Что ж, для них она была лишь "сложной больной", доставленной сюда из буйного отделения…
Это чувство трудно объяснить словами. Точнее всего, глубокое унижение испытала вдруг Лена, оказавшись перед тридцатью молодыми людьми в стареньком, заношенном больничном халате, нечесаная — даже расческу нельзя было иметь в отделении, все, у кого были волосы, чесались одним гребешком, который можно было получить на минутку у банщицы! — и эти разваливающиеся тапочки на ногах, и эта возникшая уже в больнице сутулость от появившейся привычки ходить, глядя в пол, пряча от всех глаза…
Доцент, Леонид Васильевич Жарков, высокий, лысоватый мужчина лет сорока пяти, безукоризненно аккуратный, педантично точный, спокойно-рассудительный, имел странную для непосвященных кличку — "Старый Дев", об этом знали все, даже больные буйного отделения. Дело в том, что Леонид Васильевич почему-то сторонился женщин. Он никогда не был женат, жил холостяком, сам вел домашнее хозяйство. И даже самые злопыхательски настроенные его доброжелатели не могли, к великому их сожалению, приписать Леониду Васильевичу "аморального образа жизни" — он был девственно чист.
Усадив Лену перед студентами, Старый Дев начал рассказывать:
— Обратите, товарищи, внимание на неопрятный, неряшливый вид больной. Для хроников очень характерна эта внешняя запущенность. Больная воображает себя поэтессой, пытается писать стихи…
Лена обомлела. Вот так, запросто, прямо при ней, будто она не человек, а вещь, какой-то неодушевленный предмет, говорят о ней же, считая ее конченной, потерянной для жизни дурой! Дескать, поэтессой "она себя воображает". Вид "неряшливый", "неопрятный"! А какой бы все они, чистюли, имели вид в этом поганом заведении?! И как иначе можно выглядеть здесь, в этих бараках дореволюционной постройки, которые когда-то возводились, как конюшни для казацких лошадей?!.. А этот Старый Дев — просто сволочь лысая… Лена очнулась от своих суматошных мыслей, услышав:
— Больную зовут Еленой, фамилия ее — Ершова. Поговорите, товарищи, с больной…
Молодые люди в белых халатах уставились на нее. Несколько человек кинулись лихорадочно листать свои толстые общие тетради, что-то выискивая. И она вдруг поняла, что эти столь важные на вид студенты — самые обыкновенные школяры, а в своих тетрадках они ищут подсказки, как начать разговор. Это становилось забавным.
Минут пять стояла мертвая тишина. Никто из будущих докторов не мог найти нужных слов. Наконец один рыжий и прыщеватый очкастый парень решился: