— В процедурку! — резко скомандовал он, и санитарки, подхватив бесчувственное тело, потащили девчонку в кабинет, за спасительно скрытую от посторонних глаз дверь.
…Часа через полтора напичканная сердечными и успокаивающими снадобьями Лена, прислонясь к стенке, безучастно сидела на кушетке.
— Ну, что, можно забрать в надзорку? — сунулись было в процедурную две бойкие санитарки, и вдруг Ворон, всегда сдержанный, спокойный, едва владея собой, яростно прошипел им в лицо:
— Выйдите отсюда вон, слышите?!
— Дак мы че, доктор, больная же возбудилась, ну, дак мы думали, прификсировать ее надо или че…
— Вон!!! — взвился Ворон, и санитарки, обмирая, исчезли за дверью.
«Прификсировать»… Лена усмехнулась. Видимо, простое и понятное слово «привязать» резало интеллигентный медицинский слух, поэтому было изобретено это мало что говорящее непосвященным слово. Конечно, куда благозвучнее будет: «больная прификсирована!», нежели «больная привязана»… Лингвисты те еще!
Ворон наклонился к Лене и заговорщическим тоном предложил:
— Знаешь что, голубушка? Пойдем-ка мы с тобой в ординаторскую, пить чай, а?
И она, подчиняясь неожиданному теплу его ладони на своем плече, покорно двинулась к двери.
В ординаторской, в уютном столпотворении письменных столов, тихо мурлыкал исходящий паром электрический самовар. Ворон, усадив Лену в удобное мягкое кресло, взялся колдовать над заварным чайником.
— Ты как любишь — с сахаром, с конфетами? — спросил ее Ворон, разливая в высокие фарфоровые кружки восхитительно крепкий, пахнущий забытым уже домом чай.
— Хоть какой, — ответила Лена. И он положил около её кружки горсть карамелек и несколько кусков сахару.
Обжигаясь, по-детски швыркая, она пила чай вприкуску, как когда-то в деревне у дедушки и бабушки, и Ворон, улыбаясь, исподтишка наблюдал за ней, тоже пофыркивая над своей горячей кружкой.
А за дверью ординаторской плачем и смехом бушевал больничный коридор — на восемьдесят имевшихся в отделении коек было двести сорок больных… Но больничные звуки, долетая до уютного, домашнего света настольной лампы, как-то блекли, теряли свой нестерпимо жуткий смысл: безнадежность. Здесь, в этом маленьком кабинетике, было спокойно, уютно и тихо.
— Может быть, ты мне расскажешь, за что ты накинулась на Галину Аркадьевну? — чуть слышно спросил Ворон.
Она растерялась, не умея подобрать слова, чтобы объяснить свое состояние.
— Я… — наконец выдавила она из себя, тут же вся сжавшись в колючий комок, — я, знаете, ненавижу убийц.
— Почему?
— Ну, потому, что она убила! Сына убила, маленького мальчика, и не стыдится этого, не мучается, а даже героем себя чувствует, хвастается…
— А почему она должна стыдиться и мучиться?
Лена недоумевающе уставилась на Ворона: он что, издевается над ней, ему и в самом деле непонятно ее отношение к Галине Аркадьевне?
— Ну, как же, — торопливо, едва подбирая слова, начала она объяснять ему очевидное, — ну, ведь убийство!.. Знаете, я тоже как-то раз хотела убить… отца… мне было тринадцать лет…
— Дома у нас скверно было. Мать с отцом постоянно ссорились, он ее все время бил, ни за что, просто так… Меня-то отец не трогал, ни разу в жизни не ударил, а только я все равно его боялась и ненавидела… Понимаете? Вот он начнет маму бить, а я со страху в своей комнате спрячусь, встану, как столб, руки-ноги занемеют — пошевелиться не могу, крикнуть не могу, и так мне маму жалко, так я его ненавижу — ух!.. Ну, вот. А когда мне исполнилось тринадцать, я однажды решила, что лучше всего будет, если я его убью. Я ведь как думала? Убью его, меня в тюрьму отправят. Просижу десять, пусть даже пятнадцать лет. Выйду, а дома его не будет, некому над мамой будет издеваться, она спокойно будет жить… И вот однажды, после очередного батиного «концерта», встала я ночью, взяла топор. На кухне горел свет. Отец спал в комнате на диване — пьяный, страшный, храпит… перегаром от него несет, как из помойки… И, знаете, из кухни свет падал — прямо ему на голову. И вот я стою, держу в руке топор и все уговариваю себя, что ничего страшного не будет, нужно только решиться… Зато маму никто больше не будет бить, и она, как и я, никого больше не будет бояться… И я уже готова была ударить, совсем готова, понимаете? Я подняла топор… и вдруг увидела, что на виске у отца бьется жилка, такая голубенькая жилка, как у маленького ребенка… Вы не поймете, что я тогда испытала! Такой меня ужас взял, это не передать… Я вдруг поняла, что еще миг какой-то, и — все, я бы убила своего отца… И такой я себе гадиной показалась!..
Лену колотило от этой исповеди. И когда, насмелившись, она подняла на Ворона измученный взгляд, не насмешку, не отвращение к себе она в нем увидела, а обыкновенное человеческое участие и понимание, то, чего ей в жизни всегда так не хватало.
Впервые за свои семнадцать лет она позволила себе безоглядно рассказывать человеку, совсем постороннему, правду о себе, о своей жизни, и ничуть при этом не боялась, что он ее не поймет. Но всего, конечно, за ночь не расскажешь…
Вообще-то были у Лены беседы с врачами и раньше, но какие-то странные это были беседы. Если она пыталась рассказать о своих «стихопадах», когда она не спит по нескольку суток подряд и только успевает записывать невесть откуда нарождающиеся в ней стихи, врачи многозначительно переглядывались и качали головами, тихо переговариваясь: «Типичная шизоидность»…
Когда она, бывало, пыталась объяснить, почему у нее в школе не было друзей и почему после восьмого класса жить ей стало просто невмоготу, ее тем более не понимали.
А самое главное, любое сказанное ею слово подвергалось сомнению, а откровенничать с людьми, которые тебе не верят, для которых ты только «типичный шизоид», — для этого на самом деле нужно быть психом.
И она предпочла молчать. В итоге, после двух лет ее обитания в больнице врачи на общих обходах перестали к ней подходить. Лена знала, что это могло означать только одно: она переведена в разряд «неперспективных больных», «хроников», и ее обрекают на пожизненное пребывание в психушке…
Смириться с этим она не могла и, протестуя, начинала скандалить со всеми подряд, за что на несколько дней или недель ее помешали в надзорную палату. Или, доказывая окружающим, что ей, все нипочем", пыталась быть веселой и беззаботной — пела, смеялась. Но на это обычно настроения и сил у нее хватало ненадолго…
Ей назначали огромные дозы аминазина, тизерцина или какого-либо другого нейролептика, и тогда наступало состояние полускотского существования: постоянно хотелось спать, сохло во рту, огромного труда стоило хотя бы просто встать с места и сделать несколько шагов. А самое главное, голова делалась пустой, как дом, из которого выгнали жильцов — вроде бы все на своих местах, все, как всегда, и только нет жизни…
А ведь всего-то и было надо, чтобы ей кто-то поверил, увидел, что она в себе запуталась, не знает, как жить на свете, что делать… Ей хотелось, чтобы пришел однажды Некто, могущественный и великодушный, и сказал: "Не плачь, моя девочка!", и взял ее за руку, вывел за эту проклятую больничную ограду. А уж она бы постаралась, все силы бы положила, чтобы доказать всем-всем, что рано на ней крест ставить, что она — не совсем еще потерянный человек. Просто она заблудилась в этой жизни, где никто никому не нужен, где никто никому не друг, не брат и не товарищ…
Вообще, ситуация складывалась странная. Такое происходило не с одной Леной, а почти со всеми девчонками, которые сюда попадали. В сущности, страшно тяготясь своим пребыванием в психушке, среди людей с действительно разрушенной психикой, многие подростки боялись все же не столько безрадостных будней больницы, сколько возможной "свободы". Это был бы трудно объяснимый парадокс, если не знать, что именно привело сюда почти всех этих девочек. Ведь всем им дома, как правило, было одинаково лихо: либо наплевательское отношение родителей, либо невыносимый гнет со стороны самых близких людей, либо мать, проститутка и пьяница, начинала "приторговывать" дочерью, когда той едва исполнялось одиннадцать-двенадцать лет.