Елене исполнилось двадцать пять лет. Еще три года она провела в первом отделении психбольницы. Впрочем, ей казалось иногда, что она и родилась, и выросла в этих вонючих стенах, а все остальное ей просто приснилось. Первое время довольно часто к ней приезжала редакторша Марина, кое-кто из сотрудников комитета по телевидению и радио, но постепенно, один за другим, эти добрые люди отошли от ее забот и проблем, да оно и понятно: когда на все их вопросы столь компетентный в их глазах человек, как заведующая женским отделением Ликуева, отвечала, соболезнующе поджав губы, что "Ершова, к сожалению, оч-чень и оч-чень больна, и все оч-чень и оч-чень не просто", даже сама доброжелательность усомнится в себе: ну, с какой стати психиатр будет говорить столь серьезные вещи "просто так"?
Елена осталась одна… Мать была не в счет: она, всей душой болея за дочь, стала с ней как бы единым разумом, единым организмом, и страдали они обе от всей этой страшной несуразности одинаково.
Очень часто Елена искренне сожалела о том, что не может по-настоящему сойти с ума, потерять память, соображение. На больных, живущих в бредовом мире грез, она теперь смотрела с завистью.
Три года в этих бревенчатых стенах, чуть-чуть замазанных осыпающейся известкой — нет, меру этого испытания, этой страшной ноши никто из так называемых "нормальных" граждан не смог бы постичь даже умозрительно, даже обладая самым ярким воображением. Такое познается только на собственной шкуре…
И если бы не мама, которую к ней на свидание пускали не чаще раза в неделю, наверное, Елена давно бы уверилась в том, что никакого другого мира, кроме этого, безумного и грязного, на свете просто не существует.
Ее любимым местом в отделении был укромный уголок в самом дальнем конце барака, у окна. Хоть и забрано это окно решеткой, но все-таки сквозь него виднелся разбросанный внизу город. И в этом углу была хоть какая-то возможность отгородиться немного от всего, что происходило вокруг. Но как уединишься от живого?
…Вот — Дина, внешне бесполое существо с физиономией конченного дегенерата. Она ходит, стриженная наголо, в немыслимом отрепье, на ее лице навсегда застыла, как маска, улыбка довольства и счастья. Любая попытка хоть как-то облагообразить ее внешний вид завершается неудачей: Дина мгновенно скидывает с себя новые халаты и рубашки, если даже санитаркам и удается ее насильно переодеть, мгновенно возбуждается и начинает издавать какие-то павианьи крики…
Говорят, она отлично училась в школе, шла на золотую медаль. Заболела после того, как ее изнасиловал допившийся до невменяемости отец.
Иногда, непонятно почему, Дина вдруг начинала петь. И взбудораженное вечным шумом отделение, внутренне напряженное, готовое каждую минуту сорваться на крик или на какой-нибудь спонтанный скандал, изумленно стихало: каким-то поразительно чистым, хрустальным, нежным голосом Дина пела никому неведомые песни о любви, нежности, красоте…
А потом с ней случалось нечто вроде эпилептического припадка — она начинала дико визжать и колотиться об пол, и даже многоопытные красномордые никак не могли ее успокоить. В основном же Дина со своей невыразимой улыбкой молча моталась по коридору, ни на кого не глядя, ничего не видя и не слыша, словно утонув в самой себе…
Вот тезки, Светка-маленькая, как ее зовут в отделении, и Светка-большая. Светка большая похожа на кирпичную силосную башню — слоновой толщины руки и ноги, кирпичного цвета румянец на щеках, пустой взгляд круглых, как пуговицы, глаз.
Светке-маленькой пятнадцать лет. В отделение она поступила год назад. С тех пор выражение ужаса и недоумения не покидает ее личико.
Дело в том, что в больницу ее привезла мать. Елена видела эту "мать’’: высокая, красивая, как киноартистка, надменная, с холодным и несколько брезгливым выражением лица, как ни странно, педагог по образованию…
Так вот, эта женщина привезла дочь в больницу сама, по собственной воле, по своей, так сказать, инициативе. Врачам она объяснила, что "у девочки болезненные наклонности к каким-то нездоровым фантазиям". Мол, девочка ей сказала, что ее муж — стало быть, Светланкин отчим, с которым они поженились совсем недавно — очень солидный, надо сказать человек, подполковник, — якобы, покушался на невинность падчерицы…
Так вот, она, как мать и жена, вынуждена признать, что, к сожалению, у ее дочери явный бред.
И Светку-маленькую поместили в первое отделение…
Елена очень много разговаривала с девочкой и убедилась, что все, что она говорит, правда.
Кстати, "доблестный" подполковник не только "пытался" изнасиловать падчерицу — он вполне добросовестно это насилие совершил. И, видимо, мамаша отлично это знала. Не случайно же у Ликуевой после щекотливого разговора со Светланкиной мамашей появилось новое массивное золотое кольцо со светлым переливчатым камушком…
За год девочка так и не смогла привыкнуть к обстановке сумасшедшего дома. К Елене она тянулась, как к спасательному кругу. Но ведь и Елена — такой же подневольный человек, как эта несчастная малышка. Ну, чем она могла ей помочь — разве что погладить по головке, сунуть какой-нибудь пряник, да почитать ей на ушко стихи…
Светка-маленькая часто спрашивала у нее: "Мы хоть когда-нибудь отсюда выйдем?" И Елена сатанела от этого вопроса. Ну, что она могла пообещать этой маленькой девочке с навеки испуганным лицом, чем она могла ее обрадовать, обнадежить или утешить? Этой худенькой, хрупкой девочке с коротко стриженными волосами, с тонким прозрачным личиком, которая каждого человека в белом халате встречает загнанно-выжидательным взглядом и все ждет, что, может быть, именно сегодня кто-то ей крикнет: "Домой!" И она, сорвавшись с места, понесется к выходу, прочь отсюда, от этих страшных людей, и все, все окажется тогда позади!.. Но никто ее не зовет, никто не кричит ей "домой!", и, похоже, девчонке быть здесь до скончания дней…
Чем жила Елена три этих долгих года? Все тем же — книгами и стихами. Да еще Феей и Вороном, хотя она сама себе не признавалась, как много значат для нее два этих человека.
Когда один из них уходил в отпуск, она буквально заболевала, чувствовала себя так, будто ее в очередной раз предали, хотя она вполне отдавала себе отчет в том, что ведь врачи имеют, конечно же, полное право на отдых от столь тяжелой и неблагодарной работы…
А еще иногда она ловила себя на том, что ревнует Ивана Александровича и Татьяну Алексеевну к их домашней жизни, к их близким. Она смертельно завидовала их детям, тому, что эти люди принадлежат, прежде всего, им…
Фея всегда приходила, ничего не выспрашивая, не вызывая на откровенность, просто молча садилась рядом, отдавала ей свежие газеты и журналы, иногда совала ей в карман яблоко или пару конфет. Лишь порою она спрашивала: "Есть новые стихи?" "Есть!" — радостно выдыхала Елена. "Ну, тогда, пожалуйста, почитай"…
…Эти короткие мгновенья истинного человеческого счастья — "и она что-то может, и она кому-то интересна!" — заставляли ее держаться на плаву, следить за собой, во что-то еще верить. Очень часто Фея говорила ей, замечая, как слабнут ее душевные силы, как апатия и неверие в какие-то добрые перемены буквально пригибают ее к земле: "Держи себя в руках! Это очень трудно, но, пожалуйста, держи! Вот увидишь, твой час придет."… И Елена изо всех сил пыталась "быть в форме", хотя в стенах ПБ все это было чистой условностью…
И все же…
А Ворон! Вот кто заставлял ее одним своим присутствием ощущать себя Личностью, Человеком, даже поэтом! Он ее никогда не жалел, по крайней мере, внешне ничем своей жалости не проявлял. Но он вылечил ее от заразы, перед которой были бессильны хирурги. И он всегда ей говорил: "С тебя спрос — особый".