…Для нее важнее всего было понять, разобраться, наконец зачем же она вернулась в этот мир из кошмарных объятий психушки, зачем вообще все это было в ее жизни, и даже сама ее жизнь на этой земле — зачем? Сколько труда, сил, нервов потратила она на то, чтобы выкарабкаться из своего ничтожества, из больничной грязи — туда, вверх, к солнцу. И что же она увидела наверху? Все ту же грязь, все ту же духовную нищету, а самое главное, и здесь ее охватывало все то же чувство потерянности и униженности… Что ж, получается, ее реабилитация перед этим жестоким, насмешливым миром тоже была впустую?
Ей всегда трудно и одиноко было среди людей, несмотря на ее внешнюю раскованность и общительность, приобретенную в последние годы. И с возрастом это одиночество росло и усугублялось. Наверное, это было обусловлено и отношением публики к пишущей женщине.
Странно: девочка пятнадцати-семнадцати лет, сочиняющая какие-то вирши, принималась окружающими вполне благосклонно, но женщина в годах становилась центром недоброжелательно-насмешливого внимания. На поэтическом вечере люди рукоплескали ей, заваливали ее записками, дарили цветы, а в обыденной жизни для тех же самых людей она была каким-то изгоем.
Елена с грустной улыбкой вспомнила, как Антошка, учившийся еще в первом классе, однажды с ревом прибежал домой: мальчишки сказали ему, что он — "поэтессин сын", и еще сказали, что "стишки только "повернутые" сочиняют, а мамы стихов не пишут"…
Она, конечно, как могла, утешила сына, объяснила ему, что люди всегда смеются над тем, что недоступно их пониманию, и что вовсе не нужно стыдиться того, что он — сын поэтессы. Позорно быть сыном бездельницы, алкоголички, тунеядки…
Однажды она лежала в стационаре с воспалением легких. Бесконечные женские разговоры о пьянствующих мужьях, беременностях и абортах, о бестолковых детях и дурах-свекровках повергли ее в уныние. Она с изумлением и даже со страхом следила за этими так называемыми "нормальными" женщинами и не могла понять, чем же они отличаются от тех, что были в психушке. В дурдоме, по крайней мере, было немало людей с больной совестью, со страдающей душой, здесь же матери семейства, жены рассказывали друг другу о мерзостях, которые они вытворяют в своей повседневной жизни, и как будто даже хвастались этим…
Она стала на весь день сбегать куда-нибудь от своих соседок сразу после обхода палатного врача. Обычно она укрывалась в самом дальнем конце коридора — где-нибудь за кадкой с пышно разросшимся лимоном, и сидела там весь день, возвращаясь в палату лишь к ужину. Сидела, думала, читала, писала стихи…
Однажды, когда она ходила на уколы в процедурный кабинет, находившиеся в палате женщины перерыли ее тетради, в которые она записывала только что родившиеся стихотворные строки.
Когда она вернулась в палату, семь пар глаз безцеремонно уставились на нее.
— Слушай, девка, — безаппеляционно начала Марь Паловна, как все ее звали, буфетчица городского ресторана, которая могла уязвить любого своим не знавшим пощады языком, — это че за стихи у тебя в тетрадках-то?
— Это… мои стихи.
— Как это — "твои"? Сама, че ли, сочиняешь?
— Да.
— Ни хрена себе!
Марь Паловна, подбоченясь, обошла вокруг Елены, как вокруг новогодней елки, с любопытством поглядывая на нее.
— У тя мужик-то есть?
— Нет.
— Ну, понятно… это кто же выдержит рядом бабу со стишками!
— А что, стихи — это так плохо?
— Че — "плохо", не плохо — глупо… Об жизни надо думать, жисть надо устраивать. А стишки-то че сочинять, тебе, че, шашнадцать лет, че ли? Я и то думаю, каво же девка-то все куда-то бегает из палаты, людей сторонится, а ты, значит, вон че… ну-ну, сочинительница, давай, валяй дальше! Пи-и-са-тель-ни-ца-а!
Ну, как можно объяснить этой шестидесятилетней бой-бабе с зычным голосом базарной торговки, что стихи для нее — вся жизнь?
Или такой случай. Помнится, она копалась в огороде, на грядках, а за забором разговаривали две соседки.
— Слышь, тетя Соня, — говорила одна, — ты слыхала, Ленка-то Ершова каку-то книжку написала? Я сама слышала, давеча по радиво передавали!
— Ты каво, девка, болтаешь-то! — всплеснула руками тетя Соня довольно старая уже бабка. — Да каку книжку эта Ленка напишет, когда она, эва, то в огороде возится, то воду таскает? Сама знаешь, мать у ей всю жизнь в торговле работает, небось, наняли кого-нибудь, вот и написали книгу! А то — "Ленка Ершова написала!" Тьфу!
Выслушав этот диалог на улице между соседками, Елена чуть не носом в грядку ткнулась, такой разобрал ее смех. Потом, уже вечером, призадумавшись, она вдруг ужаснулась: это какая же дикость царит в представлениях людей о литературе, о творчестве, да о ней самой, в конце-то концов?!
То, что она имела, так сказать, на текущий момент, было всего лишь жалкими осколками изломанной жизни, несостоявшейся творческой судьбы. И она с беспощадной ясностью понимала, что ни лекарства, лишившие ее нормальных человеческих реакций, интересов, привязанностей на долгие уже послебольничные годы, ни сеансы электрошока пользы ей не принесли, что несусветная мощь родимой отечественной медицины сделала все возможное и невозможное, чтобы обеднить, разрушить, уничтожить многие черты ее личности.
Больше того, она понимала, что судьба ее, жизнь ее НЕ СОСТОЯЛАСЬ. И уже не состоится НИКОГДА. Поздно! И все острее и беспощаднее звучал для нее вопрос: "Зачем же я все-таки живу? Зачем я?"…
Ответ был однозначен: "Никакого нет смысла… И я — незачем"…
И постепенно, сначала — изредка, а потом — все настойчивее, все чаще стала вдруг вспыхивать в ней эта черная мысль, от которой не было избавления: "Умереть — честнее"…
Позвонила заведующая отделом культуры обкома партии Марина Платоновна Сысоева — Елена как раз была в молодежной редакции радио. Ее попросили срочно, по возможности прямо сейчас, зайти в обком. И Елена, тут же подхватившись — все-таки, не так уж часто вызывали ее в обком! — помчалась в знакомое монолитное здание на центральной городской площади.
— Вы знаете, Елена, — начала разговор Марина Платоновна, — вы уж разрешите мне называть вас просто Еленой, хорошо? На днях в нашем издательстве мы с главным редактором просматривали план выхода книг… В этом году должен выйти ваш поэтический сборник. Я читала вашу рукопись, мне она понравилась. Вы знаете, что есть такое мнение… вас, в общем, рекомендуют в члены Союза писателей. Но есть мнения и другие… Вы только не обижайтесь, я сейчас прежде всего о вас, о вашем будущем пекусь… В общем, в обком партии постоянно приходят письма… от разных людей… что Ершова, мол, человек психически больной, что это безобразие — пропагандировать ваше творчество… Я отношусь к вам и вашей поэзии с большим уважением, Елена. Но система требует… Короче говоря, чтобы обезопасить вас, и нам самим обезопаситься, вам нужно пройти врачебную комиссию из специалистов-психиатров. Давайте, не откладывая дела в долгий ящик, прямо сегодня, сейчас все это сделаем. Признаться, до вашего прихода я созвонилась с психоневрологическим диспансером, там как раз сейчас собралась врачебно-экспертная комиссия. Для вас это — только проформа, а для нас — документ, всем сомневающимся мы уже сможем его предъявлять… понимаете? И вы тоже, Елена, будете надежно защищены…
Елена, вскочив, стояла, улыбаясь бледной, вымученной, кривой улыбкой, и бормотала: "Да, спасибо… конечно… я все понимаю!" Все это настолько унизило, окончательно растоптало, ошеломило ее, что она не смогла даже возмутиться. Лишь безропотно повернулась и зашагала вниз по лестнице, позабыв про лифт.
И все-таки, сразу из обкома она направилась в психоневрологический диспансер. И ее там действительно ждали — как много лет назад, когда она направлялась на такой же консилиум из редакции областной молодежной газеты. Сразу, без проволочек, ее пригласили в кабинет главного врача, где она не была уже много лет и куда ей вовсе не хотелось бы хоть когда-нибудь попасть.