Между Токио и Киото шла оживленная переписка… Письма стали для нас смыслом жизни. Радость рассказать о какой-нибудь проделке была для нас несравненно большей, чем удовольствие совершить ее. Наши письма из Токио Фудзии сравнивал и оценивал, какое лучше. Из Киото письма приходили попеременно то на мой адрес, то на адрес Курата. Показывая их друг другу, мы тайком сравнивали – чье толще.
Так день ото дня мы все больше идеализировали образ Комахико. Соперничая, мы с Курата все равно были неразлучны. По любому поводу мы говорили себе: «Был бы здесь Кома». Например, останавливался из-за поломки переполненный автобус – мы тут же поворачивались друг к другу, думая про себя: «Будь мы в этом автобусе вместе с Фудзии…»
Фудзии в Киото погряз в писании писем. Ему приходилось сочинять их через день. Будь его адресатом женщина, письма к ней не были бы ему настолько в тягость. В тысячный раз писать о мельчайших событиях в своей жизни – как бы это помогло ему воззвать к ее чувствам! С мужчинами дело обстояло иначе… Благодаря письмам, получаемым поочередно от своих друзей, он незаметно для себя все больше возносился в недосягаемую высь. Оглядываясь вокруг, он недоумевал, что произошло. В опасном опьянении он, будто шествуя по облакам, ясно осознавал лишь одно желание – постоянно вести за собой тех, кто пьянил его… В какой-то момент он сам попался в им же расставленные силки – намеки, которыми он нас потчевал. И случилось так, что, как и мы с Курата, он начал думать, будто источником прелести его жизни было для нас то, что он знал женщин. Тогда Фудзии из какого-то суеверия стал ходить в кварталы публичных домов. Видимо, ради того, чтобы подогреть наш интерес к его письмам…
Однажды я пришел к Курата, жившему в Харадзюку, он стоял в прихожей и возился с кубками отца, которые тот получил за победы в соревнованиях по гольфу, – они красовались на специальной полке.
– Чего делаешь? – спросил я, но Курата в сильном возбуждении ничего не ответил – у него был вид человека, роющегося тайком в игрушках младших братьев в надежде найти нужную вещь. – Что случилось? – снова спросил я, заглянув в надутое лицо Курата, и невольно прыснул.
…Чем-то он огорчен, подумал я. Дом Курата был, в общем, похож на наш. Мой отец, военный, служил в Китае, а отец Курата занимал важный пост в военной компании и был директором завода, находившегося где-то в провинции. Оба они были оторваны от семьи и в наши дела особенно не вмешивались. Но все равно мы считали, что дома нас притесняют, понапрасну надоедают нам. В нашей семье все было как обычно, но принадлежность к нашему «тройственному союзу» стала приходить в противоречие с жизнью в ней. Например, возвращаясь домой поздно ночью, я не должен был испытывать неловкость или страх. Это считалось постыдным. Запрещалось даже помыть руки после уборной. И таких выработанных нами «моральных принципов» было не счесть. Это совершенно естественно, поскольку основой всего было «прекрасное» (соответствовавшее жизни Фудзии)… Мне ничего не оставалось, как превратиться в отпетого лентяя и неряху. Я старательно перепачкал одежду, развел невообразимую грязь в своей комнате. Я буквально утопал в обрывках бумаги и пыли – такую жизнь я устроил себе дома… Иные неудобства избрал для себя Курата. Я мог спокойно любоваться покрытыми пылью и паутиной фотографиями актрис, которыми были обклеены все стены, а в его комнате красовались лыжи, палки, лыжные ботинки, теннисные ракетки, кусок хвостового оперения планера, а когда отца не бывало дома, он перетаскивал к себе стоявшую на каминной доске в гостиной серебряную модель морского бомбардировщика – ею он всегда хвастал. Теперь же все эти вещи опротивели ему, угнетали, как татуировка – Жана Вальжана. Проявив отвратительное коварство, он, чтобы друзья не могли любоваться бомбардировщиком, тайком поставил его на место… Его страдания и мрачная злость нашли наконец выход, и он добрался до кубков в прихожей.