Нужно было любой ценой вырваться из этого проклятого места, вернуться домой и избавить маму от жестоких мук. Но когда я попытался объяснить своим мучителям, как ей плохо, когда я стал умолять о милосердии, обещая вернуться и работать на них, сделаться богатым евреем и содержать их, — ответом мне были взрывы хохота. Неужели и они были рождены женщиной? Иван Грозный похвалялся, что может задушить собственную мать! Страдая сам, я жалел и их. Несчастные люди: они не знали, что такое любовь матери.
Иногда в них пробуждалось великодушие. Однажды вечером Франц вошел ко мне, отвязал и привел в большую комнату, пропитанную парами опиума. Меня стали заботливо расспрашивать о здоровье, со мной говорили, как с братом, называли Натаном-германцем. Вот что значит действие наркотика!
Я выпил стакан пива, выкурил сигарету, покашливая в ладонь, чтобы избежать насмешек, — я стал своим среди них. Я обвинял Крупный Капитал. Я проклинал веймарское правительство. Я вел себя как животное — с волками выл по-волчьи.
Увы, кое-кто смотрел на вещи иначе: «Что-то здесь жидовским духом потянуло!» Я притворился, будто не понимаю, словно был таким же «гоем», как и все прочие. Однако эта уловка никого не обманула. Период благоволения закончился. Чтобы избежать новой взбучки, я уполз в свою каморку, печалясь о том, что нет мне места в этом мире. И довольствовался тем, что постиг наконец суть выражения «христианское милосердие», проведя всего три месяца в обществе тех «блаженных», которые заодно и нищие духом.
В то утро в Берлине стояла хорошая погода. Ослепленный светом дня, я шел, то и дело зажмуриваясь. Иван крепко держал меня за левую руку, Гуднихт щипал за локоть правой. Между лопатками я ощущал что-то твердое — то ли ствол пистолета, то ли два пальца Ирмы. На мой взгляд, у немцев вообще и у Ирмы в частности — сомнительное чувство юмора…
На углу большой площади стоял полицейский в форме. Гуднихт сдавил мой локоть, словно клещами. Вот он — тот, кто должен почувствовать мой страх! Я стал корчить отчаянные гримасы, чтобы привлечь внимание постового.
Полицейский направился ко мне. Я задыхался: чьи-то пальцы стиснули мое горло. Страж порядка загородил нам путь. Уверенный, что спасение близко, я сделал единственное, что мог, — высунул язык. И тут полицейский отвесил мне щедрую оплеуху.
Рука у него была тяжелая, как кувалда. Во рту у меня что-то хрустнуло. Куда-то пропал передний зуб из верхней челюсти. Полицейский снова занес руку, но Иван удержал его, а Ирма воскликнула нежным голоском:
— Герр шуцман, он же еще ребенок!
Герр шуцман изрыгнул несколько слов, смысл которых сводился к тому, что показывать язык лицу при исполнении — значит оскорблять власти, и мы продолжили свой путь.
Случилось немыслимое! Мои палачи, кажется, проявили человечность? Мир перевернулся! Я был потрясен до глубины души.
— Только вздумай снова выпендриваться, гнида, — мы тебя в полицию сдадим! — пообещала Ирма.
Мне на плечи набросили пальто, на голову нахлобучили шляпу — она была велика и закрывала лоб и глаза. В рот воткнули зажженную сигарету и строго-настрого приказали не уронить. Хуже того, мне пришлось глотать клубы дыма, рискуя заполучить опаснейшие заболевания.
Мной овладело безразличие. К чему бороться? Для такого занятия я ростом не вышел. Один против полчищ германцев? Давид против Голиафа, но со связанными руками, а пращу не найдешь и на сорок километров окрест.
Меня заставили кружить по длинным улицам, липким и грязным, заваленным объедками. То и дело под ноги попадались дохлые собаки. Нищий протягивал руку за подаянием. «Берлин, Год Нулевой», какой ужасный фильм!
Наконец мы вошли в подъезд какого-то дома. С меня сняли пальто и шляпу, развязали руки. Ирма причесала меня и даже припудрила щеки. Мне дали кусок штруделя и велели тщательно пережевывать. Потом Таня надела на меня новую рубашку и с нежной заботливостью застегнула пуговки. Я стал маленьким принцем.
Мы вошли в большое помещение — не то бар, не то зрительный зал. И там, возле стойки — о диво дивное! — я столкнулся нос к носу с женщинами, одетыми лишь в черные чулки; их голые груди были выставлены на всеобщее обозрение, а сами они из-за чего-то ссорились. Благословен будь Господь наш предвечный, если странствие мое прервется в этом дивном месте! Да святятся имена Тани и Франца — именно здесь я охотно закончил бы дни мои! Затем мы прошли мимо трех других особ, в красных платьях со скандальными вырезами. Проходя, я уловил негромкую реплику, которую одна из этих особ низким голосом бросила другой: «Для женщины у тебя неплохие яйца!» Эта загадочная фраза еще долго меня мучила.
Меня усадили напротив человека в черном костюме, с сигарой в зубах, и представили просто: «А вот и он!», как некую знаменитость. Выдыхая сигарный дым, черный субъект вежливо отвернулся. Это ж надо — немец-джентльмен!
Что меня ожидало? Обяжут ли меня танцевать среди молодых женщин? Или велят петь хорал на идише? Если бы спросили моего мнения, то я предпочел бы выйти на сцену в обществе дам без яиц. Но во всяком случае я не стану выдвигать никаких особых требований. Пусть каждый живет так, как ему нравится.
Эстрадный танцор! Это, конечно, не приблизит меня к открытию противотуберкулезной вакцины. Но разве искусство не выше науки, а горячий прием восхищенной публики не стоит нобелевских почестей? Евреев-ученых уже полным-полно, а артистов — один Рудольф Валентино, да и того можно не считать.
Человек с сигарой наклонился ко мне и произнес холодным тоном, неожиданным при таких ленивых движениях:
— Ну-ка, малыш, скажи-ка мне: о чем я думаю?
Не задумываясь ни секунды, я выпалил:
— Вы хотите, чтобы я исполнял наши национальные танцы с дамами без яиц!
Зал давился от смеха — жирного смеха, напомнившего мне полицейских в Вене, смеха, который и не пах шуткой.
Человек с сигарой сделал серьезное лицо. Зал мгновенно затих.
— Браво! — сказал он, — ты уже умеешь овладеть публикой. А теперь все-таки угадай, что я думаю.
Все стало ясно. Меня заставили проехать всю Австрию и Германию, держали в заключении, унижали — единственно для того, чтобы извлечь выгоду из моего треклятого дара! Ну почему мне не дано прозябать в безвестности? Никто не любил меня за то, что я такой, какой есть. Я уже знал, что нельзя доверять ученым, но разве отсюда следует, что можно верить проходимцам?
Все эти мужчины один другого стоят. Похитители душ…
А женщины? Таня — ведь это же сущий Макиавелли. В доме Фрейдов она подслушивала у дверей, запоминала все мои признания, а вечером шла к Францу, и они строили разные планы похищения. Нет, женщины еще хуже мужчин! Я завидовал участи библейского Иосифа: его продали в рабство только братья, он мог еще надеяться на женское милосердие. Однако Иосифу дано было читать всего лишь сны, а не мысли, как мне. Быть может, кары небесные тоже распределяются по статьям уголовного кодекса…
Так или иначе, не стоило разочаровывать людей, которые верили в меня. Процедура была уже привычной: я задрожал, на лбу проступила испарина. Внезапно навалилась резкая головная боль. Как нельзя явственнее передо мною предстало потрясающее зрелище, таившееся в мозгу этого типа: кружка пива в приятном соседстве с блюдом тушеной капусты, окруженной кольцом сосисок — каждая размером с великана из сказок Андерсена. Я вскричал, восхищенный: