На следующий день после каждого нападения мы шли в Ум-Кейс, Афуле или Кунейтру и воздавали ударом за удар: жгли пальмовую плантацию за сожженное поле, убивали двадцать верблюдов за вырезанное стадо. Око за око, зуб за зуб. Но Карима убил не я.
Ежемесячно нас навещали сионистские руководители, чтобы поднять наш дух. Они говорили о будущем и о мире. Нас ожидала лучшая жизнь. Нас заклинали хранить терпение и мужество. Настанет день, говорили нам, и еврейский народ построит свое государство, как и все народы мира, нас будут уважать все нации… и тра-ля-ля, и ля-ля-ля…
На Святой Земле люди верили в чудеса.
Маша от этих речей воспламенялась. В 1938 году ее покорили пламенные речи некоего молодого человека невысокого роста, уроженца Польши, с залысинами на лбу и резкими чертами лица. Этот трибун прозревал будущее величие Израиля. Он мечтал о государстве, раскинувшемся по обоим берегам Иордана. Вскоре после его появления Маша вступила в группу «Звезда». Порой ее несколько недель не было в кибуце. Возвращалась она измученная, издерганная. Два раза Машу арестовывала английская полиция. Ее целую ночь пытали в тюрьме в Сен-Жан-д'Акр. Разумеется, она не проронила ни слова.
Однажды, вернувшись, она показала мне газету со своим портретом на второй странице. «Разыскивается Маша Витгенштейн. Доставить живой или мертвой». Ее разыскивали за диверсию на железной дороге, при которой погибли английские солдаты. На фото она была совсем не похожа на себя. В действительности — еще меньше. Что изменилось — ее лицо или мой взгляд? Между моими потерянными иллюзиями и ее мечтами о возмездии пролегла пропасть.
Правда, приезжали к нам люди и другого сорта. Один из них тоже был низенький, лысый и поляк, но старше и мудрее; он был слеплен из того теста, из которого получаются настоящие вожди. В глазах его сверкали не сполохи ненависти, а искры надежды. Идти путем мира или территориальных захватов — вот что означало противостояние Бен Гуриона и молодого Менахема Бегина.
Время шло, и мой энтузиазм сменился унынием. Я больше не мог тянуться к уровню этих гигантов духа. Мои товарищи, ничуть не старше меня, казалось, были вырублены из твердого дерева. Но я умирал от одного только вида зарезанного быка. Стоило мне увидеть лошадь — и я разражался слезами, оплакивая смерть Мандаль и гибель Карима. Меня упрекали в «малодушии», но во всей Северной Палестине не нашлось словаря, который помог бы мне осмыслить, что в этом слове оскорбительного. Кожа да кости, рахитичная фигура, отрезанное ухо, боязнь раздавить даже комара — все это говорило, что я случайно ошибся дверью и попал в кибуц вместо того, чтобы быть запертым где-то в гетто.
Даже на исторической родине, пользуясь полной свободой, я был не на своем месте, мыслями уносясь в совсем другие края. Может быть, мне и впрямь стоило полечиться у старины Зигмунда?
А еще — не знаю, стоит ли признаваться в этом? — мне было тесно в этом кругу, по необходимости замкнутом. Я прошел Австрию, Германию, переплыл Адриатическое и Средиземное моря, но теперь неодолимая жажда познания мира терзала мне душу. Я страдал от того, что не мог никуда уехать. В конечном счете, диаспора — нормальное состояние для еврея…
Однако мои товарищи, по-видимому, были правы. Не имея своей земли, мой народ так и остался бы сорванным листком, гонимым бурей. Милостыня, даже выпрошенная у Бога, — все равно мала: нужно же когда-то обзавестись и собственным уголком. И расплатиться за него собственной кровью и — ничего не поделаешь! — кровью наших врагов. Такова историческая необходимость. Я знал, что законы ее суровы. Но в то же время я вовсе не собирался до конца своих дней торчать на этом иссохшем холме, ухаживая за яблонями, беседуя с коровами и уклоняясь от сирийских пуль. А хуже всего — и если бы Маша или кто другой из кибуцников услышал эти рассуждения, меня бы немедленно изгнали с позором, — мне было скучно без гоев!
В тот вечер, как и каждый вторник, я дежурил на сторожевой вышке над долиной. Весь день я проработал на поле, и голова туманилась от усталости. Упорный ветер-хамсин нес тучи мерзких черных мошек, которые пожирали кожу, набивались в уши и проникали в глотку, если неосторожно открыть рот. К счастью, после заката в долине и на склонах настало затишье. Ночь набросила на холмы покров спокойствия. В небе взволнованно мерцали звезды, а может, это просто был балет светлячков? Я уже плохо соображал, где нахожусь. Время от времени тишина нарушалась то ржанием лошади, то лаем собак из арабской деревни. Со своего поста я видел, как догорает, пожирая остатки хвороста, большой костер посреди нашего лагеря. Я был утомлен настолько, что воображал, будто вижу в сумерках силуэт Маши под руку с самым солидным из наших товарищей по кибуцу. Переутомление вызывало бредовые видения. Я позволил звездам, кружащимся в ритме отдаленного стрекота цикад, убаюкать себя. Все вокруг было тихо и прекрасно. Земля обетованная сдержала одно из своих обещаний. На заре меня разбудили не первые лучи солнца, а зарево пожара, бушующего в кибуце.
— Да, ваша честь, я признаю себя виновным!
— Вы можете привести какие-либо смягчающие обстоятельства?
— У меня слабая конституция, ваша честь.
— Как защита ваш аргумент слабоват.
— Я только стараюсь все вам объяснить, ваша честь.
— Хватит играть словами. Если бы сирийцев было больше, могло дойти до гибели людей. И извольте не называть меня «ваша честь»!
В битком набитом зале толпились мои товарищи и члены кибуца Тель-Дан, куда мы вынуждены были перебраться после событий — не трудно догадаться, каких именно. Атмосфера в зале была тяжелая. Было слышно жужжание мошкары. Осуждающие взгляды со всех сторон били в меня, но только один ранил больнее, чем сабельный клинок. В глазах Маши не было ничего, кроме неприязни.
Я слишком поздно подал сигнал тревоги. Огонь распространился на поля, сжигая наш урожай, обугливая наши деревья. Людям, которые спали не раздеваясь, с оружием, удалось застигнуть арабов-поджигателей на месте и прогнать их. Наше тощее стадо умирало под стеной коровника, повсюду валялись зарезанные куры. Бык обгорел. Виновен, ваша честь.
— Натан Левинский, приняв во внимание изложенные здесь свидетельства вашей вины, я как ответственный за безопасность северного региона вынужден требовать вашего отъезда и исключения из списка членов кибуца. Государство, фундамент которого мы ныне закладываем, пока не может принять людей, которые так несознательно, как вы, относятся к своему долгу. Кое-кто здесь называл вас «типом из диаспоры». На мой взгляд, это слишком мягкое определение. Я лично выбрал бы одно из двух: «трус» или «слабак»… Итак, возвращайтесь в город. Возможно, в омещанившихся пригородах Тель-Авива вам и найдется какое-нибудь применение, хотя я и в этом не уверен. А теперь, прежде чем закрыть это малоприятное заседание, я хочу спросить: не желает ли кто-нибудь выступить в защиту обвиняемого?
Один голос перекрыл поднявшийся в зале враждебный ропот. Только один голос — безмолвный, выраженный лишь жестом. «Его честь», ухватившись за стол, изумленно воззрился на Машу.
— Ну, если вам есть что сказать, говорите, — позволил он.
Все взоры обратились к моей подруге. Скрепя сердце мне пришлось взять слово; я чувствовал, как в душе ее растет чувство отчаяния, и взмолился:
— Маша, придержи язык!
— Я скажу все, что пожелаю, — отрезала моя любовь, не размыкая губ. — Тебе представляется уникальная возможность загладить вину и внести свою лепту в общее дело. Ты должен открыть свои способности!