— Священником?! — удивилась тетка Харыта.
— Благочинный он у нас, — подтвердила молодуха. — Отец Василий.
— Стало быть, батюшка? — переспросила тетка Харыта и подбоченилась. — Как же тебе, батюшка, не стыдно! Тебе в храме сегодня службу служить, людей со Светлым Воскресением поздравлять, а ты с утра глаза залил! — заругалась.
— Не батюшка я теперь, — заплакал отец Василий. — Храм закрыли, кресты поломали, колоколу язык вырвали…
— А уж какой колокол был! — быстро-быстро заговорила молодуха. — Всем колоколам колокол! Пятьсот пятьдесят пудов весил! На пароходе везли по трем рекам: сперва по Волге-матушке, потом по Ахтубе, потом по Подстёпке. Я девчонкой была, помню, на пристани всем народом встречали его, будто царя. Он и правда как царь был. Царь-колокол! Силен был! Зазвонит — человека вот тут, на базаре, не услыхать. На двадцать пять километров звон его слышали: и в праздники, и в пургу, и в буран звонил… А теперь вот молчит без языка… Вырвали!
— Что колокол! У вас людям вон языки будто повырывали — молчат! — с горечью сказала тетка Харыта.
— Это сейчас молчат, — не успокаивалась молодуха. — Расскажи, отец Василий, как они раньше в церкви пели! — и к тетке Харыте повернулась, сама быстро-быстро рассказала: — На клиросе в четыре голоса пели, с регентом во главе, сорок человек! Дисканты, альты, тенора и басы — как в театре, — то ж какая красота была!
— Красота! — подтвердил отец Василий.
— Красота! — как эхо повторила молодуха. — А праздники как праздновали! — не могла угомониться. — На Крещение после службы к реке Подстёпке шли. Впереди батюшка наш, отец Василий, с золотым крестом идет, за ним — весь народ. Там посреди Подстёпки стоял крест, изо льда вырубленный, голубой. Сиял весь на солнце. У креста вырубали прорубь, и в той проруби народ купался. В мороз голые купались — и ничего. И больные купались, чтобы выздороветь. И выздоравливали… Вера потому что была!
— А сейчас где ж ваша вера? — спросила тетка Харыта сурово. — Кончилась?
— Нет, не кончилась, — прошептал батюшка.
— А не кончилась, так служи.
— Как служить, когда храма нет? — спросил.
— Как храма не стало, он и запил горькую. Раньше гребовал, — сказала молодуха.
— Где двое или трое соберутся во имя Мое, — там Я посреди них, — сказала тетка Харыта, пытливо на отца Василия глядела. — Где двое или трое соберутся во имя Его, там и церковь Его. Понял ли ты, батюшка?
— Понял, матушка, — отозвался.
— И не пей больше, батюшка, — строго, как мать, выговаривала тетка Харыта ему. — Ты здесь службу несешь, тебя здесь сам Господь поставил, — и зашептала в его ухо что-то.
Загорелся огонь в узких глазах отца Василия. Дослушал, из тележки встал:
— Спасибо, матушка…
— Так-то, батюшка, — ответила.
Стояла на костыльках в пыли.
— Теперь похристосываемся, — сказала.
Встал отец Василий на колени в пыль, чтобы вровень с теткой Харытой быть.
— Христос воскресе! — громко сказал, будто в церкви, чтоб весь народ услышал.
— Воистину воскресе! — улыбаясь, сказала тетка Харыта.
Глаза в глаза друг другу посмотрели. Расцеловались. Трижды.
— И со мной похристосывайся, тетечка! — попросила молодуха.
Тетка Харыта ее попытала:
— Как зовут тебя? И кто ты отцу Василию?
— Боканёвы мы, из подкулачников, — назвалась молодуха. — А отцу Василию я — дочь духовная… Марьей зовут.
Поцеловались.
15
Чистым сильным голосом запела Ганна:
Посыпались в сумки детей хлеб да картошка. На шею Чарли надела баба свою гирлянду из лука. Сестрам вручила огромную тыкву: они втроем ее держали, обняв как живую, щечками к ней прижавшись.
Тетка Харыта стояла с иконкой в руках. Около нее выстроилась очередь из баб. Подходили к иконе, падали на колени, целовали. Перекрестясь, отходили. Давали тетке Харыте крашеные яйца. Та укладывала их в мешочек: осторожно складывала, чтоб не побились.
пела Ганна, глядя с улыбкою на небеса, словно бы увидев там кого-то.
Люди стояли, слушали, на небеса украдкой посматривали: что там Ганна увидала?
— Глянь-ка! — сказал кто-то тихо. — Солнце играет…
Задрали головы.
Небо было синим-синим, будто его специально покрасили к празднику. И в нем, словно в чаше, крашеным яйцом солнце каталось туда-сюда: играло будто.
— Разойдись! Разойдись! — вдруг услышали чей-то грозный голос.
Расталкивая народ, шел к тетке Харыте крепкий мужчина в полувоенном френче, Председатель.
— Слушаете?! — радостно закричал он. — Вот вы и попались, голубчики, товарищи глухонемые, мои дорогие. Раз слушаете — значит, не глухие. Значит, и говорить умеете! Что и требовалось доказать. Не вышло у вас! Попались! Теперь слушайте меня! Теперь попробуйте не услышать! Сюда вас в пески сослали на перевоспитание, а вам здесь плохо? Глухими притворились! Уши песком засыпало? На север пошлю, кому здесь не нравится, там вам ухи-то прочистят: снежком ототрут, до кровушки! Слушайте, товарищи бывшие кулаки, что вам ваш Председатель скажет! Завтра все на колхозное поле, в степь! Буряков, Попов, Рогозин, — ткнул он пальцем в мужиков, — вы завтра на помидоры отправляйтесь, к Стасову хутору. Ясно? Я говорю: ясно?
Те молчали, смотрели на него не мигая, будто не слыша. Потом повернулись, ушли.
— Королева, Забирюченко, Бойко! На баштан завтра в Пологое Займище поедете, гарбузы сажать. Слышите? — поглядел на баб. Те посмотрели на него не мигая, повернулись, исчезли.
— Вы крестьяне или кто? — закричал чуть не плача. — Земля скоро как камень будет: зубами не угрызешь… Анна! — увидел бабу, что тыквы продавала. — Пшеничная Анна! Поведешь завтра баб на сахарный тростник, в пойму. Культура новая, надо освоить…
Пшеничная Анна, тыкву приладив к голове, как кувшин, мимо Председателя перегруженной ладьей проплыла не дыша. И не вижу будто тебя, и не слышу.
— Ластовкин! — ткнул в мужика с курицей. Тот не дослушав повернулся, ушел.
— Петр! — позвал мужичка в драной фуфаечке. — Рыбаков!
Тут же исчез Рыбаков. На плечах корзину с рыбой, будто с серебром, уносил.
— Боканёва! Подкулачница! Попа возишь? Стой, твою мать!
Быстро уходила молодуха, уводя батюшку под руку, толкая перед собой пустую тележку.
— Канарейки! Слышите меня?
Канарейки, муж и жена — одна сатана: волос желт, лица конопаты, оба пьяны, море им по колено, а уйти некуда: они верблюда продавали. Застыли Канарейки, Председателя увидав, постояли-постояли, да и пошли себе, засвистав вдруг по-птичьему, будто не муж они и жена, а две птички-невелички, две канареечки-пташечки, — идут себе, покачиваются да посвистывают, ничего не слышат. Верблюд сидел в пыли, жвачку жевал, на Председателя сверху вниз смотрел презрительно, как паша. Заело Председателя, плюнул верблюду под ноги, в пыль:
— Не смотри на меня так, козел!
Верблюд повернул к нему голову, скучно пожевал губами, вытянул длинно шею да как плюнет в него!
Весь в зловонной пене Председатель стоял.
— Ничего! — сказал верблюду, утираясь. — Ничего! В колхоз пойдешь! На скотный двор! Я тебя заставлю власть уважать!
Отошел, утираясь.
Древняя старуха к Председателю кинулась, кукурузный початок тычет в лицо, беззубым ртом улыбается: на, мол, купи.
— Отойди, — отмахнулся, — старая.
Та все тычет.