Выбрать главу

Не желавший «страдания, смирения, сораспятия», Есенин мог теперь убедиться воочию, куда ведет человека безумное поклонение собственным силам. Не он один усваивал горькие уроки. Его стихотворения, поэмы заключали в себе огромное общенациональное значение. В них тосковала больная русская совесть. Новые стихи (а впрочем, так случалось постоянно, что бы он ни написал), равно волновали, равно терзали всех, кто еще не умер душой до конца, – и победившего красноармейца, и выброшенного за пределы России белого эмигранта где-нибудь в Берлине. Поэт затрагивал такие пласты, рядом с которыми выглядели ничтожно малыми любые политические разногласия:

Что-то всеми навек утрачено.Май мой синий! Июнь голубой!Не с того ль так чадит мертвячинойНад пропащею этой гульбой.

Была развеселая «буйственная Русь», а на поверку вышло – «страна негодяев». Теперь вот они «пьют, дерутся и плачут». Заглянули «роковому» в лицо. Поняли, хотя бы смутно, что сотворили над родиной и над собой, какое сокровище отвергли, отдали врагу. И поправить ничего не могут. Оттого и «жарят спирт» в кабаках парижских ли, московских. Ищут и не могут найти забвения. Даже тот, кто не делает ничего подобного, разве не принадлежит и он безобразному русскому кабаку? Народная Россия былых веков («озорные» частушки не в счет) знать не знала «блатных» песен. Их считала своими разве что узкоограниченная, всеми осуждаемая среда. Начиная с революционного времени на десятилетия вперед они стали говорить о чем-то очень существенном сразу многим. Художник только умел во всю мощь данного ему голоса, возвышаясь над этим морем падшего фольклора, пропеть единую вину, единую боль: сжигающую, неотступную.

А все-таки на донышке разбитой в кровь души у него, подобно миллионам соотечественников, не угасла еще в далеком детстве затепленная лампадка. Без нее и черного человека было бы в себе не разглядеть. Он так и остался бы на всю жизнь гостем дорогим, желанным. Вернуться к теплой вере отцов после всего, что случилось, в окружении всего, что есть, казалось, увы, невозможным. Но, единственное утешение грешников, она все равно звала к себе. Не по старой памяти, не ошибкой приходило Есенину, как, наверное, многим еще в то глухое время, главное и последнее, целой жизнью выстраданное пожелание:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,За неверие в благодатьПоложили меня в русской рубашкеПод иконами умирать.

Долгие шесть лет, пока Есенин возводил свой поэтический рай, а потом переживал его уничтожение, Россия шла дорогой Христа, восходила на Голгофу.

Год 1922-й по всем приметам стал годом торжествующей смерти. Миллионы убитых, выкошенных голодом, болезнями. Разоренное в прах городское и сельское хозяйство. Тысячи бездомных сирот. Полная душевная контузия, часто озверение и одичание тех, кто уцелел. Железная утопия, логический финал былого прекраснодушия, казалось, покорила себе все и вся. Завладела телом и душой могучего некогда народа. Посеяла ядовитые семена в юных сердцах. Раскинула по стране сатанинскую сеть ВЧК – ОГПУ, чуткую к любым колебаниям почвы, готовую карать малейшее отступление от жестоких «правил игры».

Но великая тайна русской истории продолжала сбываться. Россия словно в самой гибели своей находила силы для возрождения. Пребывающий в народной душе источник света не был затоптан и предан забвению. Страдания невинных мучеников, страдания «малого стада», которое осталось до последнего дыхания верным Христу, принесли политые кровавыми слезами целебные плоды. Мрачные 20-е годы стали эпохой, где забрезжил робкий луч надежды.

События такого, не меньшего, масштаба отзывались в есенинском «умирании» тех лет. И, во всем созвучная жизни страны и народа, его поэзия тоже заключала в себе огромную силу очищающего страдания – залог недалекого уже творческого поворота. Художник вовсе не утратил изначальную способность открывать в родном русском мире, искалеченном, обезображенном, вечные, неувядающие истины.

Увиденное за рубежом только сильнее убедило Есенина, что судьба России есть по-прежнему особая, горестная и светлая судьба. «Родные мои! Хорошие! – писал он знакомым из Германии. – Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать – самое высшее мюзик-холл. <…> Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину». Впрочем, поэт не только увидел «закат Европы», не только высмеял, в духе Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, гоголевские нравы американцев. Зоркий наблюдатель, он заметил: по ту сторону океана «растет что-то грандиозное», тем более зловещее в нечеловеческой его пустоте.