Родные обители Есенина пережили настоящий ураган, приняли «иную жизнь», «другой напев». Он испытывал не только понятную печаль от необратимых с годами перемен. Уже немногим более ранние его стихи, где было описано возвращение в «милый край» – это «Вновь я посетил…» двадцатого столетия, – запечатлели подлинный поворот земной оси. Каланча вместо колокольни («На церкви комиссар снял крест»), календарный Ленин вместо икон на стене, «племя младое, незнакомое» («Сестры стали комсомолки»), готовое перечеркнуть и забыть все, что соединяло его с бабушками и дедами. Странник из новой поэмы тоже грустил не об одном лишь собственном «увядании». Оглядываясь по сторонам, он нигде не находил свою Россию: «И там, где был когда-то отчий дом, Теперь лежит зола да слой дорожной пыли». Это, конечно, имело отношение к большому пожару 1922 года: тогда в Константинове сгорела изба родителей поэта. Но разве отчий дом для человека – только его изба, только дедовский угол?
Нет, Есенин был далек от осуждения новой русской деревни. Он хотел ее понять, сделать своей как реальность родной страны. Смешно думать, что он, русский гений, в чем-нибудь уподоблялся диссиденту. Но «самое необходимое слово» все равно вело художника к невольному, нежеланному отторжению того, что он наблюдал.
«Цветите, юные! И здоровейте телом!» – приветствовал он вступающее в жизнь поколение. И слышалась тут затаенная боль. Потому что здороветь душой под распеваемые «агитки Бедного Демьяна» (ударение пришлось как раз на это последнее: «телом») очень трудно, почти невозможно. «Готов идти по выбитым следам», – говорил он. И нельзя было увидеть здесь ничего иного, кроме твердой решимости следовать горькому жребию. Самое же главное, сокровенное признание следовало прямо в начале поэмы: «Я вновь вернулся в край осиротелый». Очевидно, что речь шла о жертвах революционного урагана. И все же за этим, таким понятным значением стояла еще одна громадная, последняя истина. Россия, позабывшая в мечтах о земном блаженстве, что она – Святая Русь, отвергнувшая Небесного Отца и своего отца земного, – это и есть край осиротелый. Точнее не скажешь. На многие годы вперед.
Поэтическое чувство безошибочно говорило художнику, что не столько он отрекся от «малой родины», сколько она сама вместе с большой страной отреклась от себя. А впрочем, разве не было в том и есенинского участия? Только теперь его талант «сбился с торной дороги». Поэт Есенин принадлежал иной родине. «Пилигрим с далекой стороны», «иностранец» – это ведь о ней, не только о Европе с Америкой, – о своей приверженности до конца тому, что, кажется, подрублено под корень и больше никогда не воскреснет. Вот почему на смену спокойно-грустной интонации приходили в конце поэмы торжественные, патетические строки:
Тут не было места отчаянию, безысходности. Эти стихи одним своим появлением утверждали: Русь жива. Советская – это лишь эпоха в жизни великого, духовно неиссякаемого народа, его городов, сел и деревень, на которые по-прежнему проливается неразумно отвергаемый свет. Не III Интернационал, но Третий Рим – его суть, его судьба. Пройдет полтора десятка лет, и на самой страшной войне вчерашние юноши кровью своей засвидетельствуют эту правду. Написанная в один из наиболее темных периодов национального самозабвения, есенинская поэма стала подвигом, совершенным для всех времен.
Живой человек, он, конечно, спорил с самим собой. Эту разгоравшуюся внутреннюю полемику полнее других его произведений отразила еще одна маленькая поэма: «Русь уходящая». Есенин сомневался, даже раскаивался в непонятной, «ненужной» привязанности к дедовскому прошлому. Казалось, так очевидно, что «бывшие» люди, «бывшие» песни обречены. Они должны сгнить «несжатой рожью на корню», расчистить дорогу «сознательной» юности, шагающей в общечеловеческое «далеко». Ему представлялось, что он сам «очутился в узком промежутке» между старым и новым. Он то жалел, что не увидел светлое будущее «в борьбе других», то с горькой усмешкой высказывал желание «задрав штаны, бежать за комсомолом». И пропускал через сердце потрясающий страну жестокий раскол. Переживал великую драму строительства земного рая. И пел именно то, что и могла она сообщить его душе: невыносимую грусть, смертельную «грусть в кипении веселом».
Стремление идти в ногу со «стальной ратью» долго не покидало его. Оно читалось во многом, что он тогда написал. Всматриваясь в перевернутый русский мир, Есенин различал определенно: есть большевики и большевики. В поэме «Страна негодяев» эти разные лица большевизма представляли ее персонажи – Чекистов и Рассветов. Первый из них откровенно ненавидел и презирал Россию. Второй на свой манер мечтал о ее восстановлении и процветании. Подобный расклад во многом отражал ситуацию того времени в партийной верхушке (многих руководителей государства Есенин так или иначе знал лично). Едва ли поэт особенно обольщался насчет тех, кто стоял за образом Рассветова. Это были тоже преступные люди. Но где было найти неповинных после такой бури, в такой стране? И он пытался внять их заботам, даже перестроить себя под их мерку. Может быть, в жизни, полной невзгод, он искал среди них покровителей. После «чего-то грандиозного», подмеченного им в Америке, художник понимал: их промышленные хлопоты, желание отстроить «стальную Русь» – это в числе прочего еще и ответ на исторический вызов. А все-таки воспевание «индустрийной мощи» оказалось не вполне для него органичным. Когда же речь касалась «библии марксизма» – «Капитала» (тема эта настойчиво проходила через его стихи), залеченная, казалось, рана открывалась опять и опять.