«Хулиганские выходки» в этом свете получали новую окраску, выглядели последним отпором, отчаянной попыткой защитить то, что было обречено. «Нежный хулиган», высоко вскинув «золотую голову», начинал неравный спор с хулителями жестокими, беспощадными.
Тема роковой схватки непримиримых противников прозвучала у Есенина на пределе человеческих возможностей. «Я последний поэт деревни…», «Песнь о хлебе», «Мир таинственный, мир мой древний…» («Волчья гибель») – те стихи, где поэт прощался с дорогими ему обителями, кажется, навсегда. Он воспевал «последний, смертельный прыжок» затравленного волка, он сокрушенно «выплескивал» свою горечь и тоску. В 1920 году появилась маленькая поэма «Сорокоуст» (Православная Церковь называет так ежедневный, в течение сорока дней, молебен за здравие или поминание за упокой) – настоящий плач по уходящему в небытие русскому селу.
Понятно, что это был такой же сорокоуст, как «Исповедь хулигана», написанная с ним почти одновременно, – христианская исповедь. Вместо священного трепета – гордость, вместо смиренного обращения к Богу – дерзкие слова, брошенные «в чужой и хохочущий сброд»… Тем более обжигающим, безысходным оказался пафос еще одной «нераскаянной» поэмы.
Ее центральная картина, собравшая воедино все лучи произведения – бег жеребенка в отчаянной попытке обогнать паровоз, – высвечивала ни много ни мало колоссальную драму на просторах России. Вспышкой, которая зажгла поэтический образ, в этом случае явилась подлинная сцена, увиденная из окна поезда, когда поэт вместе с группой имажинистов ехал в том же году на Кавказ. И ему представились вмиг вымирающая деревня, и «лик Махно» – вождя крестьянского движения на Украине (он сам говорил об этом), и, вероятно, близкая тому, во что верили махновцы, его собственная мечта побежденными, как этот маленький жеребенок. «Конь стальной победил коня живого», – горько признавал Есенин.
Трагический смысл посвященной «празднику отчаянных гонок» небольшой главки поэмы оказался гораздо шире. Не исчерпывали его и пристрастные понятия художника. Отдавал он себе в том отчет или нет, он увидел до ужаса рельефно столкновение «в полях бессиянных» двух граней одного соблазна: «избяной» и железной. Поезд и «красногривый жеребенок» неслись в одном направлении, к одной цели. Но «красный конь» уже исполнил свое дело. Надобность в нем теперь отпала. Мировой подлог двигался дальше, набирал бешеное ускорение. В недрах разделившейся утопии кипела смертельная борьба. Одна сторона терпела крушение, другая спешила извлечь из ее гибели осязаемую пользу. Просто пускала под нож, обращала в «тысячи пудов конской кожи и мяса». Вот и все. И не было в поэме, как не было в России (почти не было), правых. Только «хула» – торжествующая или побежденная. Разве не отсюда вырастала гнетущая скорбь есенинского «Сорокоуста»?
Братоубийственная война – «черная жуть» – разрывала русскую землю на части. Сыновья одной родины, проявляя чудеса героизма, резали друг друга, не зная пощады. Красные, белые, зеленые, Махно, Антонов (несть конца именам и краскам!) были между тем частными проявлениями некой более общей силы, уходящей корнями в историю смут на Руси. Может быть, наиболее внятно для современников среди возможных ее определений звучало памятное с XVIII века слово «пугачевщина». Большая драматическая поэма, над которой Есенин работал в 1921 году, так и называлась – «Пугачев».
Ошеломляющий, страстный накал выделял это произведение даже среди других «раскаленных» его созданий той эпохи. Всегда великолепно читавший на публике свои стихи, может быть и в этом отношении первый среди современных ему мастеров слова, он показывал знакомым рубцы на руках: «Когда читаю «Пугачева», так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови». «Революционная вещь», какой он задумал новую поэму, не могла иметь иного звучания. Есенин добился в ней редкой завершенности, безупречно свел все частные элементы к единому духовному центру. Это глубинное ядро дышало испепеляющим жаром революции. В определенном смысле сама русская революция заговорила тут «на разные голоса» о собственной сути, путях движения. И подошла, подвела художника нa самый край зияющего впереди обрыва. Сообщила подноготную правду о себе. Заставила делать неутешительные выводы.
Пугачевщина во все времена означала одно: обман, подмену, самозванство перед Богом и людьми. Исторический вождь крестьянской войны недаром именовал себя императором Петром III. Еще всецело поглощенный своими языческими грезами, Есенин написал однажды явно «выпадающие из действительности» неожиданные строки: «Душа грустит о небесах. Она нездешних нив жилица». Художественный мир новой поэмы от начала до конца принадлежал иной, перевернутой духовности. Человек на ее страницах весь «прилепился» к земле. Соответственно тут не было солнца. Действие происходило во тьме: то звенящей, холодной, а то первобытно-теплой. Лишь иногда сцена освещалась отраженным светом луны. И поэтический язык Есенина, ни с чем не сравнимый язык «Пугачева», до предела насыщенный сложными, почти невероятными метафорами (поэма, безусловно, венец имажинизма), был как заново изобретенная речь потонувшей в «сумерках плоти» человеческой души.
Безграничный разлив животного начала в мире – этого хотел и добился есенинский Пугачев. Товарищи героя по разбойной судьбе: Зарубин, Караваев, Торнов (это все подлинные имена – поэт изучал материалы о Пугачевском восстании), каждый по-своему «расцвечивали» общую для них «звериную правду». С появлением беглого каторжника Хлопуши она получала характер судорожного экстаза, в котором слышались волчье завывание, волчий устрашающий рык. А впереди брезжил зарей восход, наступление мужицкого счастья и воли.
Перелом в развитии поэмы происходил внезапно – стоило ее героям, разбитым наголову, испытать прямую угрозу собственному существованию. Животный ужас, паника пронизывали надсадный крик бунтовщика Бурнова, никак не желающего терять надежду:
Мечта не сбылась. Рай на земле предполагал вечное цветение, вечную силу и славу телесного бытия. Но человек, его земная плоть, но природа, ее зеленое буйство – они рано или поздно должны умереть. Люди не в силах перейти положенный им предел. И бунтовщики, не ведавшие ничего иного, кроме этой жизни, этого мира, выдавали самозванца властям. Пугачев видел воочию, что неизбежная осень, неизбежная смерть «подкупила» его сообщников, готовых любой ценой сохранить то, что и составило движущую силу бунта, – свою плоть, свой живот. Он становился жертвою им самим посеянной бури. Последний монолог поверженного героя содержал поистине страшное открытие: