«Заметив, что я читаю „Демона“ Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет. „История, — рубил он с плеча, — это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, — что же это как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история? Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного и свирепого тирана. Как и почему, об этом не спрашивайте…“
Затем вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и на университетскую науку вообще. „Храм наук“ уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем желании остаться равнодушным я хохотал, как помешанный.
— А между тем, — заключил Толстой, — мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны? Кому нужны?…
В этих разговорах провели всю ночь. Едва забрезжило утро, как отворилась дверь, — вошел вахмистр и, раскланявшись, объявил, что мы свободны и можем расходиться по домам. Толстой нахлобучил фуражку на глаза, завернулся в шинель с бобрами, слегка кивнул мне головой, еще раз ругнул храм и скрылся в сопровождении своего слуги и вахмистра. Я тоже поспешил выбраться и вздохнул во всю грудь, отделавшись от своего собеседника и очутившись на морозе, среди безлюдной, только что просыпающейся улицы. Отяжелевшая точно после угара голова была переполнена никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным, решительно непонятным для меня товарищем по заключению».
И для Толстого все эти рассуждения не были праздным кипением, мысли пленной раздражением, как это часто бывает у русских людей: эти мысли всплывут многие годы спустя в его проповеди. И мало того: и в карцере-то он сидел за непосещение лекции истории. А весной 1847 года, разочаровавшись в университетской науке окончательно, он подал прошение об увольнении его из университета и, когда славная речка Казанка гуляла по полям и лесам, студенты шумно проводили своего буйного товарища в неизвестное. И все, что напоминает теперь о пребывании Толстого в Казанском университете, это надпись, нацарапанная ножом или гвоздем на стене одной из аудиторий: «граф Лев Николаевич Толстой…»
Р. Левенфельд в своих «Gespräche mit und über Tolstoy»[15] рассказывает, как он, будучи в Ясной, спросил уже знаменитого писателя, почему он при неутолимой жажде своей к знанию, все же оставил университет.
«— Да в этом-то, может быть, и заключается самая главная причина моего выхода из университета… — отвечал Толстой. — Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани. Сначала я с год занимался восточными языками, но очень мало успел. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь предмет, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на один этот вопрос. Так было со мной и в Казани…»
А еще позднее он говорил, что причин оставления университета было две: во-первых, брат кончил курс и уезжал, а во-вторых, работа над «Наказом» Екатерины и «Духом Законов» Монтескье открыла ему новую область самостоятельного умственного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей.