И только одно слово хотел бы Толстой изменить в этом стихотворении: в последней строчке вместо «печальных» он хотел бы поставить «постыдных». И мы не смеем делать вид, что страшные строки этих признаний только известного рода кокетство. Из уважения к нему мы должны сказать себе: увы, это — правда…
Но как ни черен, как ни резок этот штрих, проведенный по своему портрету Толстым, все же один он не в силах оживить этого портрета, и на «строках печальных» его жизни нам придется остановиться не раз, чтобы дать живого, подлинного человека. С Толстым это особенно трудно: из великих писателей он самый, может быть, автобиографичный, но и самый порывистый, а потому и чрезвычайно противоречивый. Wahrheit[3] у него то и дело переливается в Dichtung[4] и Dichtung в Wahrheit, и если мы даже отбросим всякую, вполне понятную, деликатность, то и в этом случае нам будет по его писаниям трудно установить, где он начинается и где кончается. И потому совершенно неизбежно, что не все линии его облика будут одинаково ясны и определенны: он многогранен и многолик, как и сама жизнь, и, как жизнь, его очень трудно, почти невозможно уловить в сети жалкого человеческого слова…
I
Колыбель Толстого — это как раз та часть России, в которой лесной север незаметно переходит в степной юг. И название необъятного леса вокруг Ясной Поляны, «Засека», говорит о временах давно минувших, когда молодое еще царство московское кроваво боролось тут с хищною Степью, защищаясь от нее «засеками», то есть лесными завалами. Эти времена кажутся бог знает как далеко, но это пустынное шоссе, эти грустно поющие проволоки телеграфа с сидящими на них ласточками, эти томики Жорж Санд или Байрона, едва тлеющие по тихим «дворянским гнездам», только лак, слегка прикрывающий нашу старую бедность, нашу старую темноту, наше старое убожество. В нескольких десятках саженей от лорда Байрона, Жорж Санд и Вольтера робко прижались к черной, жирной земле крестьянские хатки под соломенными кровлями, с земляным полом, темные, жалкие, смрадные, в которых люди жмутся в одну кучу с ягнятами, поросятами, телятами. И так же они темны и беспомощны, эти рабы, как и их предки триста-четыреста лет тому назад, когда эти места были еще «диким полем», в котором рыскали хищники, татаро-монголы. Так же живет на грязном, убогом дворе мужика древлий домовой, так же шумит по лесам безбрежным леший, так же плещет лунными ночами в омутах Воронки толпа светлых русалок. Время точно не движется в этих полях, точно застыла тут в светлом, немного печальном сне история, и сладко берет за душу тихая грусть этих пустынных полей. Прогремит изредка телегой мужик, прольется жалейка пастуха, прошумит дождь весенний, проплачет вьюга, но здесь это не звуки, а только особый, милый вид тишины…
И не надо преувеличивать значения пожелтевших томиков Вольтера, Санд, Байрона. Те, кто их лениво читает, — редкое исключение. Большинство же обитателей этих красивых «дворянских гнезд» все же отличается от окружающего их со всех сторон крестьянского моря. Если мужик, разиня рот, глядит на таинственную телеграфную проволоку и уверяет всех, что она протянута только для того, чтобы пустить по ней из Петербурга по всей деревенской России желанную «волю», то любимая тетушка Толстого, Татьяна Александровна, едучи с ним куда-то в карете, спрашивает его:
— Mon cher Léon,[5] как же это пишут письма по телеграфу?
Племянник усердно объясняет ей устройство телеграфа.
— Oui, oui, je comprends, mon cher!..[6] — ласково говорит тетушка, а чрез полчаса недоумевает опять: — Как же это так, mon cher Léon? Целые полчаса вот слежу я за проволокой, а не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу…
Дни, и месяцы, и годы этой сонной, немножко безалаберной жизни шли пестрой, торжественной чередой, в которой было много прелести, и всем казалось, что так было всегда и так всегда будет. Золотой осенью носились по этим полям и лесам шумные, дикие охоты и плакали рога в чуткой тишине лесов, и потрясала сердца несравненная музыка доброй стаи гончих, и бешено неслись на конях охотники, и весело шумели живописные толпы их на привалах. Незаметно подбиралась белая, тихая зима, а с нею веселые святки: полет троек железною ночью, визг полозьев, крики и хохот ряженых, в пестрой толпе которых — истинно русская черта — часто смешивались в общем радостном весельи родовитые аристократы со своими дворовыми рабами. На масляной для всех обязательны были жирные блины и добрая выпивка: то старая Русь праздновала возвращение языческого Солнца и красавицы-весны. За масляной идет торжественный Великий пост с его тишиной, и изумительными молитвами, и унывным перезвоном. И вдруг в глубокую полночь, среди талых полей, загораются бесчисленные огни Святой ночи, и по всей безбрежной шири русской земли льется радостный красный звон колоколов, и все, все, все, без единого исключения, князья, генерал-аншефы, мужики, вольтерьянцы, старые бабы, псари и воздушные барышни обмениваются радостными поцелуями: в эту вешнюю, таинственную, полную звезд ночь воскрес Христос. Все сердца и вся земля расцветают в пышности необыкновенной и победно идет солнечными полями и зелено-шумными лесами древлий Ярило, и радостно встречает его вся земля в блеске Троицына дня, под звон колоколов, с душистыми березками, с яркими лентами. В жуткую ночь под Ивана Купалу смельчаки ищут по темным оврагам цветущий папоротник, а люди менее смелые обмирают, слушая рассказы о таких подвигах. В Ильин день все обязательно перестают купаться: грех. На первый Спас все разговляются душистым медом, а на Ивана Постного — яблоками и арбузами. Поля затихают под первыми утренниками, над землей прощально и нарядно трубят журавли, и снова собираются в отъезжее поле шумные, дикие, красивые охоты…