Окинув взглядом мертвенно-бледное, но странно улыбающееся лицо жены, я зачем-то ей подмигнул. В комнату
мы не пошли. Шатаясь, спустились по лестнице. Напротив нашего корпуса дымились останки коттеджа на две семьи. На месте пивнушки желтело пятно пустыря. И куда-то подевался могучий «Икарус».
Послышался хохот.
Обернувшись, я увидел бредущую женщину. С громким смешком, раздвинув тонкие синеватые губы , она наклонялась к кому-то. Человек лежал на земле, из живота его, словно клык, торчал обломок ствола устоявшего дерева. Человек смотрел на меня неотрывно, лицо темнело неземной чернотой. Оголенная рука его дергалась. Женщина (Люба?), хохоча, срывала с нее желтые круглые часики. Человек махнул этой рукой, может быть, отгоняя мешавшую женщину, сбивавшую сон.
Неловким движением я повернулся к жене — но не успел уберечь: ее волосы встали на голове — прямые, длинные иглы.
А сзади высилось четырехэтажное кирпичное здание нашего корпуса, и не сразу я понял, отчего, недоумевая, все смотрел и смотрел на него: на здании не было крыши и жутко и пусто зияли дыры окон опустошеного верхнего этажа…
Сына Иры мы не нашли.
А Ира угодила в больницу. Говорят, навсегда.
Когда-нибудь, если нам разрешат, мы ее навестим. Она встретит словами:
— Славка, негодник, пришел, наконец? — и вглядится воспаленно в кого-то из нас. — Ну-ка, иди, укол тебе сделаю!
А потом вздрогнет, станет совсем другим человеком, испуганным:
— Тс-с-с, тихо! Вот оно, бродит! — и быстро махнет от лица, отгоняя рукой незримую тень. И тогда нам придется уверенно, твердо ответить:
— Там нет никого, Ира, почудилось!
— Вы художники, да? — спросит она. — Вот и сын у меня, знаете, тоже художник! Художники, знаете, туманный народ! Цивилизация, они говорят, не больше, чем облезлый лишайник на каменной корочке! А сама земля, они говорят, так глубока, так глубока!.. И дышит сама по себе, вот ведь!
Но вдруг съежится, вспомнит что-то иное, тревожащее:
— Что такое рафиноза, не знаете?
Но, может быть, литературный язык — это ритм? Ритм, как выражение пульса души автора? Ритм, передаваемый чередованием ударных и безударных слогов, синтаксисом?
Не оттого ли так строги каноны на воспроизведение евангельских текстов?
Есть что-то волнующее даже в этом простейшем: «Кто на поле свое, а кто на торговлю свою».
Не потому ли стихи (настоящие) выше рассказа, а рассказ (настоящий) выше романа?
Александр Жулин.
Из цикла «Беседы с воображаемым собеседником».
ФЕДЬКА — ЖЕЛЕЗНЫЕ ПЯТКИ
Памяти Указа о пьянстве
Дашка закрылась, а Федька стучит. Пьяный пришел. За полночь.
Стучит кулаками, кулаки — с поларбуза.
Повернулся спиной и колотит ногами.
Ноги — кривые и жилистые, не ноги — крючья железные, хорошо это Дашке известно.
— Открой, стер-рьва!— орет на весь спящигй поселок. И лбом о дверь: бух-х, бух-х!
Рукой схватился за поручень и с размаху плечом: эт-ть! эт-ть!
Оторвался поручень-деревяшка, Федька рухнул с крыльца.
Взял кирпич:
— Не открош-ш, стекло вышибу!
— Сам же и вставиш-ш!— крйкнула Дашка и встала за шкаф.
Брызнуло стеклышко. Пролетел кирпич мимо Дашки и, глухо врезался в стену.
Кувырнулся будильник. Сорвался свадебный фотопортрет.
Красив Федька на карточке: чубат, крепкоскул.
— Сам же и вставиш-ш!
Желтый свет вспыхнул на дачниковой половине. Скрипнули половицы, завизжала щеколда. Вышли оттуда.
— Кончай, Федор Матвеич!
Дачник. Джинсы па поросячьих ногах. На пухлой груди безрукавка. Парус на безрукавке.
— А ты чё за указ?
— Вот-вот, — отвечает, как ждал. Как раз подпадешь под указ! Указ вышел о пьянстве — слыхал?
Стоит, гад, у террасы. Улыбочка.
Развернулся Федька и — кулаком по улыбочке.
Даже боли в руке не почувствовал: свалил порося, как мешок. Только будто в пальце кольнуло. Взглянул: острый зубок впился в смуглую, индустриальным маслом номер двенадцать вспоенную кожу. Сковырнул ядовитый зубок, поплевал на ладони, вновь за кирпич.
Жена дачника птицей летит. Тощей грудью вперед, слюной брызжет па Федьку.
Отпаснул ее левой — правую-то к земле тянет кирпич.
Запахала дачница носом. Как мошку сдуло ее.
Ну, тут Дашка не выдержала. Засов скинула, появилась.
Босая: шлеп—шлеп по ступеням.
Пошел Федька к Дашке. Хотел по дороге дать пендаля дачнику, да тот завозится, забарахтался на траве. Хоть и на четвереньках, а задал стрекача!
Идет Федька бить Дашку, да глянул: а хороша баба! Телом ядрена, Кожа бела, сиси тяжелые под рубахой мотаются.
Идет Федька к Дашке и не знает, чего толком хочется.
Вострит кулаки, но злость уже не так душит его. И дверь нараспашку, а там — видит — постель широкая, мягкая.
— Ты, стер-рьва, рожи корчила пухлому?
— Господи-святы! — ахнула Дашка, — что такое городишь?
Ткнул Федька Дашку в живот — не зло ткнул, больше так, для порядка. Да тут дети откуда-то. Во-первых, сын
дачников. И хотя встал в стороне, серым столбом, но как зацепа в глазу.
Во-вторых, Ленька. Ленька — с доской. На отца и с доской!
В-третьих, Сашок. От горшка два вершка, а туда же тычет лопаткой.
— Брысь, Ленька! — крикнул двенадцатилетнему.
А Сашка — осторожненько — отодвигает ногой:
— Подальше, подальше, Санек! Оттыди!
Но стер-рьва Дашка!.. Рука у Дашки рабочая, огребла сверху — череп эхом отгукнулся. Злость по глазам хлестанула, стал Федька бить Даапку. Руку ей вывернул, к земле пониже пригнул и по морде, по морде!
— Так-то, стер-рьва, сынов воспитуешь!
Подогнулись у Дашки колени, лицо отворачивает, сыну кричит: — Гвоздем ему, Ленечка! По лапе, по лапе!
Как коготь торчит гвоздок из доски. Прицелился Ленька — попал! Рубаху рванул, пыснула кровь.
Однако папане все нипочем. И здоров же, бугай! Стал Ленька целить еще.
— А ты чё стоишь? — дачного сына Дашка зовет. — чё прохлаждаешься?
Серой тенью маячит дачников сын, а лицо Дашки совсем уж в земле. Гнет руку ей Федька, как рычагом управляет Дашкиной толстой рукой: пожри, погрызи черноземчика!
— Камень, камень возьми! — хрипит Дашка дачному
сыну: на кого ж и надеяться — выше Леньки на полголовы!
Зашарил длинный в траве, да тут дачница оклемалась, кинулась сыну наперерез: — Уходи! Уходи! Уходи!
Изловчился Федька — и дачнице по затылку. Вот на кого кулак чешется, эх-х, хорошо!
Однако руку Дашкину выпустил из-за этой гадюки. Вывернулась Дашка и ногой ему в пах. Да сбила с ног, да навалилась всеми восемьюдесятью килограммами, да давай кулаками тузить.
И Ленька опять же. Подскочит, ударит ребром доски — по тому месту, где кость брючику ограняет — отскочит! Доска тяжела ему, двумя руками ее поднимает, — и ну отца по ноге, ну по ноге! Нога так и дергается, так и подпрыгивает.
Ребром-то куда сподручнее, чем если гвоздем: от гвоздя только кровь, а что от нее?
Лицо Дашкино от грязи черно, из глаз течет, из носа течет, плечом утирается, а только сидит на муже верхом и колотит, колотит, колотит…
Дачник, слава те, объявился. Рядом встал. В тапочках.
И дачница сидит, очумело качается.
Сын дачников колыхается.
А вот Саня работает. Подойдет с лопаточкой, ударит батю по морде, снова примеривается.
Соседи в калитку вошли.
— Глянь, сыновья — на отца! — говорили одни.
— В милицию, ой, в милицию надо бежать! — говорили другие.