— Так и запишем! — еще более лихо ответил.
И Мазуркевич, еще раз побарабанив по шкафчику пальцами (ах, как хотелось, чтобы малец хотя бы глазки отвел!), вдруг стремительно прошел мимо Антохи. И вышел наружу.
Антоха почувствовал себя оскорбленным. Тоже, мол, сыщик! Попрощаться не мог! Чему только учат их?
А Мазуркевич тут и вернулся. Словно услышал.
— Можешь на время отпрыснуть свою записную книжку?
«Отпрыснуть!» — у Аитохи рот до ушей.
— Друзей твоих просвечу!
— Пожа-алста! — расплылся в улыбке Аитоха. — Просвечивайте себе на здоровье! Тут целая тыш-ча фамилий!
— Действительно, пухлая, старая книжка, — проговорил Мазуркевич.
— Еще мамка отцу подарила!
— Что ты все «мамка» да «мамка»! — сказал Мазуркевич. — Будь мать у меня, я бы звал ее мамой.
Это была первая отвлеченная фраза. Надо было развить!
— А она, мамка-то, шлюшка! — подкинул Аитоха. — Да, именно, Петр Петрович.
И тогда он чертыхнулся. Этот невозмутимый хмурач. Этот кремень, детектив, Шерлок Холмс. Ого, как он чертыхнулся!
— Чего это вы? — поинтересовался Аитоха. — Ну да. Мать-то, которая с отцом сейчас на югах, у теплого моря, она невсамделишная. А кровная мамка моя — обыкновенная шлюшка. Малость понянчила, посюсюкала, да и за угол!
Вот это пронял так пронял! Показалось, еще полсловечка — и пустит слезу вызнаватель.
— Да вы чего? С неба свалились? Про разводы слыхали? Ну да, один брак из трех, как пузырь — чпок! Наженихаются, нарожают детей, а потом выясняют: она не такая, он не такой, так ведь? Ведь так?
— Так, — сказал Мазуркевич и подцепил волосок на скуле: черт-те что! Тайник, ограбление, тут еще туманная мамка. — То есть не так. Как-то ты упрощаешь. Бывает, не сложится жизнь. Бывает, встретят любовь. Знаешь, если сильное чувство…
Антоха развеселился ужасно. Надо же, такой угрюмый матерый мужчинище, а будто разнюнился.
— Может, она мается вдали от тебя, — развивал Мазуркевич, — может, писала отцу, виновата, мол, может, таила обиду. А отец сам виноват, или мачеха виновата, а ты сразу как попугай: шлю… Тьфу! Не хочу повторять поганое слово!
Антоха подумал: давай, брат, валяй!
— А я вот вырос в детдоме, — сказал Мазуркевич. И вроде бы опять помягчел. — В послевоенном. Знаешь, сколько погибло в войну белорусов? Так-то вот. Матери вовсе не знал.
— Да? — заметил Аитоха.
— Ага, — сказал Мазуркевич. — Не видел ее, не знаю, какая, даже фотографии нет. Конечно, то, что она тебя бросила …
— Да? — заметил Аитоха.
— Это, конечно, неправильно. Но все же, мне кажется, нехорошо это, так называть? А? Так ведь?
— Знаете, — Антоха сказал, — а я детдомовских терпеть не могу! Ущемленные они все такие, знаешь, угрюмые!..
Ах, как славно его распечатал! Детектив аж закашлялся.
Даже глянуть по-своему не сумел. Ни один волосок не тронул на синей скуле. Испарился без звука!
Антоха засвистал, повалился в постель. Тю!
Посмотрел в потолок. Потолок сер и уныл. Не за что зацепиться.
Арфа, арфа …
Какая ни дура этот детектив синещекий, но догадается, в конце-то концов, что в доме арфистки арфы не может не быть! Что решит?
Ну и… чихать! С кем не бывает — забыл! Просто забыл.
— С кем не быва-ат? — заорал во весь голос. Неожиданно горло перехватило, закашлялся. И вдруг зарыдал, отчаянно, неумело.
А выплакавшись, нескладно — был длинным, худым — перевалился, лег на живот, втиснул лицо в горячую мокрую пухлость подушки.
Нет арфы, нет и не будет! Ур-ра! Чего о, ней думать?
Ух, эта арфа …
Возненавидел с первых же дней. С утра до вечера все звончит, тренькает. Все звончит, тренькает, а мама-то там. Там мама-то!
Он и подглядывал, и подслушивал, часами болтался под дверью, пока, наконец, не разрешили туда. Но что из того? Мама будто не видела. Рука плавно взмывала — он хотел подбежать, прижаться к ней, мягкой, округлой, но нет! Словно не замечал его, рука внезапно бросалась на струны. Резко цепляла их, еще и еще. Он терялся от этого изменения, пугался, потому что лицо мамы становилось решительным, жестким. И брови сжимались, и губы сжимались — резкий щипок. Это вполне было похоже нa кошку и мышь: грациозно, лениво отпустит, довольно урча, Но только мышь ринется прочь — цепкая когтистая лапа вонзается в спину… да нет, не похоже! Кошка была, мыши вот не было. Потому что никуда арфа не бежала от нападения, а, наоборот, так спокойно, безмятежно покачивалась! Будто парус на плавных волнах. И чем сильнее мама щипала лживые струны, тем они пели нежнее… Какая-то тайна!
А он стоял и смотрел. И стыдился смотреть, словно подглядывал стыдное, словно присутствовал при запретном.
И когда мама обращалась к нему, жмурил глаза, не мог сдвинуться с места, и на простейший вопрос: отец где? — что-то мычал, вдруг срывался, мчал неизвестно куда сломя голову, бросался в постель, взрослую, пахнущую духами, бил, мял подушку, попавшую под руку, рычал и визжал, воображав в ней дикого барса, сам же был будто бы Мцыри.
Потом затихал. И раз в тишине с ужасом разобрал страшное слово. «Ненавижу!» — сказала она, проходя коридором, и отец, бледный, сутулый, шарахнулся от нее.
Съежился, спрятался. Послышалось или нет? Кого «ненавижу»? Но слабо тикал мелодичный электронный будильник, все было мирно, ни криков, ни возгласов, он вдруг подумал: это не мама — это арфа сказала!
Был тогда мал. Очень мал. А мама напевала в гостиной, отец гладил ее концертное платье на кухне — нет, это не мама сказала, это гадкая арфа! Чужая, злая, снежная королева!
«Ненавижу!» Кого?
Не раз, просыпаясь и натыкаясь взглядом на золоченый венец, он предвкушал подробности смерти. Сердце стучало, мешая прислушиваться. Осторожно вставал, выходил в коридор из гостиной, где спал, крался к их двери: спят ли они? Конечно, в глубине души знал, что никогда не решится, пользуясь сном, тишиной, перепилить напильником струны — ведь она тогда так завизжит! Дико, предсмертно. И все же не раз, будто всерьез, приступал к осуществлению плана: накануне готовил кусачки, утром, шатаясь спросонок, брел в коридор, внимательно слушал…
Раз услыхал. Раз такое он услыхал!
— У Тоника слух, — разобрал тихий шепот, — и музыкальная память.
В шепоте ничего опасного вроде бы не было. Вроде бы.
— Хочешь, я позвоню Егору Исаевичу?
«Не хочу! — тут же начал внушать отцу, — ответь же ей: не хочу».
Словно вняв, отец отвечал:
— Откуда слух у Арнтохи? При таких генах, н слух?
Вроде бы отец отвечал в его пользу. Но отчего тогда голос его напрягался? Отчего, говоря об Антохе, они будто душили друг друга?
— Ты груб, — слышал Антоха сдавленный шепот, — и какой же путь ты наметил ему? Уж не в свое ателье?
И начинаюсь!
Антоха отскакивал, возвращался к себе, мама вихрем проносилась на кухню, отец ее то уговаривал не шуметь, то замолкал, делая вид, что не слышит, то срывался, кричал:
«Замолчи! Как не стыдно!»
И тут-то она ему выдавала.
— Нет, вы взгляните, он еще кричит на меня! Кто кричит? Генслер, Володин, Розанов, другой какой выдающийся кларнетист? Нет, нет и нет! Просто портной! Мне достались объедки — кушанье слопали! Кто слопал первый кларнет Большого театра? Дирижер, жена дирижера, любовница дирижера? Нет, нет и нет — шлюшка! Примитивная, вульгарная шлюшка: не хочу быть женой нищего музыканта, хочу иметь соболя! И это ничтожество по первому взвизгу бросило музыку, кинулось зарабатывать! В ателье, почудилось, деньги валяются: подбирай, не хочу!
Бледный отец делал знаки Аитохе: давай, давай, уходи! А Антоха, наоборот, подходил. Но она, истеричная, ослепленная гневом, будто не видела, металась по кухне, не замечая Антохи, била посуду.
— Ах, он кормит семью? Скажите пожалуйста, для меня же старается? — хватала тарелку, поднимала высоко над собой. — Нужна мне твоя арабская спальня! — тр-рах! Тарелка разлеталась на десятки осколков. — Нужна мне финская кухня! — грохот вилок, ножей. — Так вот же вот, нет! Мне нужен муж! Муж, на которого не стыдно заполнить анкету! — лицо ее перехватывали мелкие судороги, губы кривились. — Они все лопнут от смеха, узнав, что муж арфистки — портной!