И вдруг… Не понимаю, но я потерял к нему жалость! Да, Тигрица несправедлива к нему, да, он напуган, но… я потерял к нему жалость! Пучеглазый, с небольшой головой, он походил сейчас на лягушку! На жирную лягу, может быть, и полезную человечеству, но обреченную на не менее полезные опыты с пропусканием тока через мышечное волокно.
Восторженно взираем мы на Тигрицу (такие мы негодяи). Сладко томимся, ожидая развязки (вот гады!). Знаменитый математик Созонт Петрович вкатил в класс как танк: «Н-ну! Есть хоть один из этих бездельников, кто решил? Ежели есть — весь класс прощаю! Н-ну?»
Никто пе поднялся.
И тогда этот танк, лязгая гусеницами, задвигал по классу, громя залпами двоек «бездельников с мозгами жидкотелячьими, как простокваша, лишеными не то что извилин — намека на борозды…»
Такой у нас был математик, сейчас мы благодарны ему. А тогда… Сокрушив и вбив в наши головы ту задачу, он двинул в бой новую тему. Мы только пыхтели. Он закреплял рубежи усвоения хитроумным перекрестным огнем. Мы взмокли. Он подгонял нас наводить мостики между новой темой и ранее пройденным. Мы, покоренные, совещались и жужжали, как пчелы. И только тогда… да, только тогда, когда цветок примирения расправлял и отряхивал свои белые лепестки, в коридоре послышались топот и ржание; топот был громок, ржание — нагло. Вот дверь распахнулась. Вот — старшеклассники… Вовчик. И тишина.
И вот в тишине послышался скрежет, от которого кровь в наших жилах застыла. Сомнения не было: то был скрежет зубовный.
Скрежет усиливался, нас уже начинало тряси.
И тут что-то хрустнуло. Созонт Петрович выплюнул что-то. Что-то цокнуло об пол. Мы завороженно уставились, ища глазами схрустнутый зуб. И в этот момент коренастый, седовласый Созонт Петрович прыгнул к двери едва не сшибив Вовчика, который едва успел отклониться…
Созонт Петрович вылетел вон, вопия об убийцах, способных ничтоже сумняшеся лишить человека урока божественной математики.
…— На сколько быстрее бежал злоумышленник? — слышу я вкрадчивый голос Тигрицы… Я не думал сейчас об Агееве я думал о троице: Вовчик — Агеев — Абашкин. Кто из них лжет, подставляя товарищей под удар? — об этом не думал. Ни о чем я не думал, а смотрел только на Вовчика, который похож был на лягу. На жирную лягу, может быть, и полезную человечеству, но обреченную на не менее полезные опыты с пропусканием тока через ее обнаженное мышечное волокно… Полезные опыты!
— Вы не смеете! — ору я внезапно своим новым, скребуще-скрипучим голосом. — Никто не решил эту задачу!
— Никто не решил эту задачу! — отзывается класс.
Что случилось со мной? Что с классом случилось — известное дело: классовая солидарность! Но что случилось со мной?
И что случилось с Тигрицей? Почему она замолчала? Куда подевалась янтарность глаз ее, враз потемневших? Почему мы видим лишь спину ее — аккуратную, шоколадную спину? А это она смотрит на Вовчика. Она снимает подбородок со своего кулачка, она поднимается, она странно смотрит на встающего вслед за ней Вовчика.
— На двадцать один! — слышим мы тихий, но показавшийся нам оглушительным, голос. — На двадцать один шаг в секунду, не меньше! — отвечает ей Вовчик, посылая печальный, умиротворяющий взгляд. — На столько быстрее он должен бежать!
Ни один мускул не дрогнул у Вовчика на лице, и выглядел он все той же пучеглазой лягушкой, но все мы ощутили в этот момент, что что-то отчаянно-несправедливое случится секунду спустя.
— Так! — сказала Тигрица и лучше бы было ей этого не говорить.
Нет, ничего другого она не сказала, только вымолвила это, саму ее удручившее «так», а мы… мы начали уже оборачиваться. Сначала поодиночке, сначала — я, идиот, затем кто-то из девочек (Ингрид?), потом следующий, и еще, и еще, и вот уже все мы, как болельщики на футболе, страдальчески смотрим на своего горе-голкипера, на Агеева.
И почему? Почему Агеев стоит? Зачем встал?
Или он не садился?
На него невозможно смотреть!
— Агеев! — мы слышим Тигрицу. — Так, может быть…
Она не договаривает до конца. Возможно, что… выжидает. Возможно, что-то прикидывает. А на Агеева больно смотреть. Глаза его стали затравленно-мелкими, острыми, красненькими, и лицо его, пепельное, исказилось, щека поехала вниз. Только улыбка!.. Дергающаяся, кривая улыбка, улыбка влюбленная, улыбка прощающая, с которой он не может расстаться, только улыбка — единственно живое еще на мертвенном этом лице.
— Агеев! — повторяет Тигрица. Что-то метает ей. Эта улыбка… — Агеев! — повторяет она. Откуда нам знать, что Тигрица в смятении? Вся шерлокхолмщина эта, которой она привлекла на свою сторону класс, воздвигла вдруг перед нею же неодолимую баррикаду! Расчет-то ее был построен на том, что Вовчик, не решив безнадегу-задачу, подговорил товарищей себя запереть! Но оказалось: он вычислил проклятые двадцать один, и получалось теперь… Нет, что же получалось теперь? Получалось теперь, что… — Агеев? — уныло повторяет она. — Не ты ли таился на лестнице?
Агеев, серый, как пепел, съежившийся, как птенец, скорбно бредет вон из класса, забыв портфель на полу. Наши взгляды его лижут, как пламя, он дергается от жестокого любопытства, с которым не можем мы совладать, а может быть, дергается он не от этого, и вот мы глядим, а он подходит к двери.
И дверь затряслась.
Он еще только к ней подходил, а дверь уже стала трястись. Снаружи ее кто-то тряс. Ее кто-то схватил за грудки и тряс, тряс, вытряхивал ее предательски ослабевшую душу. Ей бы заклиниться! Не поддаться! Но она только пискнула и раскрылась.
— Так это ты! — заорал Созонт Петрович, возникал па пороге как дьявол, и поднося свой могучий кулак к заострившемуся, серому носу Агеева.
Не ответив и проскользнув — казалось — сквозь тело учителя, Агеев уходит. Вслед ему несется авафема: — На урок не придешь, не решив все задачи подряд с номера сто сорок пять по сто девяносто восьмой!
Дверь с громом захлопывается.
Какое-то время мы не можем прийти в себя, у меня так просто в глазах плывут ослепительно оранжевые летающие тарелки. Но вот сквозь эти раскаленные пятна проступает фигура Тигрицы. Ее оголенно-округлая рука поднимается плавно к глазам, тщательнейшим образом Тигрица изучает крохотный циферблат своих наручных часов и вдруг…
— Несправедливость! — оглушает нас дикий возглас, и мы успеваем увидеть, как взметнулась оголенная, полноватая кисть, выворачиваемая чьим-то цепким захватом.
— Несправедливость! — на грани визга выкликивает Колян и отчего-то топочет, топочет, быстро подбрасывая колени — так бегуны демонстрируют спринтерскую пробежку на месте. И, выворачивая, подносит, тычет Тигрице в глаза ее собственную кисть, им грубо изломанную, вернее, не столько самое кисть, сколько крохотный циферблатик — Считайте! Считайте! Невозможно сделать двадцать четыре шага в секунду! Считайте!
И он топочет, топочет, то выше поднимая колени, производя оглушительную дробь своими ботинками, то едва отрывая подошвы.
До класса что-то доходит. Волна возмущения пробегает по классу. Тигрица вырывает покрасневшую кисть: — Так что же? Выходит, запер Абашкин?
— Несправедливость! — взрывается класс. — Абашкин дал честное слово. Раз так — мы все заперли Вовчика в туалете! Всех берите, всех вешайте!
Поднялись все: требуем справедливости!
Взвилось в небо тридцать костров —то зажглись наши сердца! Засверкали струи пламенных рек — то забурлила кровь в наших жилах! И раздался оглушительный грохот — то, подобно камнепаду в горах, обрушились крышки парт.
А когда влетели в кострище две черные птицы, два взволнованных воробья, прельстившихся-таки на хлебные крошки, когда заметались меж ярких огней, тогда-то сорвавшаяся с цепи Тигрица и излила на нас всю свою пенную ярость и коварную страсть. Потоки хлестали, гася костры наших сердец, но в чаду и шипении мы с восторгом восприняли коллективное самосожжение.