— Не буду.
— Смотри.
— Не буду.
Мы проходим через первую дверь. Стук о деревянную притолоку.
— Ой.
— Прости.
— Ой-й-й.
— Прости, прости, пожалуйста. Ты цела?
— М-м-м.
— Прости.
Дверь в гараж открыта. В гараже морозный воздух. Она втягивает голову, и я прохожу в дверной проем. Я представляю себе медовый месяц, порог. Она беременна. Залетевшая невеста. Ее опухоль — воздушный шарик. Ее опухоль — плод, выдолбленная тыква. Мать оказалась легче, чем я думал. Я думал, опухоль прибавит ей веса. Опухоль большая и круглая. Мать надевает на нее штаны — то есть надевала на нее штаны с эластичным поясом; когда она еще ходила в штанах, а не в ночной рубашке. Но она легкая. У нее легкая опухоль, полая внутри, как воздушный шар. Опухоль — подгнивающий плод, что сереет по краям. А может, улей с насекомыми — они кишат, черные и шустрые, улей мохнатый по краям. Что-то с глазами. Паук. Или тарантул с ногами вразлет, отбрасывающий метастазы. Воздушный шар, покрытый грязью. У него и цвет, как у грязи. Или еще чернее, блестящий. Как у икры. Он похож на икру и по цвету, и по форме, и по размерам содержимого. Она поздно родила Тофа. Ей было сорок два. Когда она была им беременна, каждый день ходила в церковь молиться. А когда доносила, ей разрезали живот, чтобы вытащить его, но он родился нормальным, здоровым.
Я захожу в гараж, и она сплевывает. Отхаркиванье слышно очень четко. У нее нет ни полотенца, ни кюветы-полумесяца. Зеленая жидкость течет по подбородку и капает на ночную рубашку. Подступает вторая волна, но она крепко сжимает рот и надувает щеки. На лице у нее — зеленая жидкость.
Дверца машины открыта, и я целюсь внутрь материной головой. Она сжимает плечи, стараясь уменьшиться в размерах, чтобы легче втиснуться. Я шаркаю ногами, чтобы упереться поудобнее, держу ее крепче. Я двигаюсь очень медленно. Почти не двигаюсь. Она — ваза, кукла. Огромная ваза. Огромный плод. Овощ, достойный приза. Я просовываю ее в дверь. Наклоняюсь и запихиваю ее на сиденье. Она выглядит неожиданно по-детски в своей ночной рубашке; одергивает подол, чтобы прикрыть ноги. Поправляет подушку за головой, у дверцы, опускается на нее.
Устроившись, она протягивает руку и достает полотенце с пола машины, подносит его ко рту, сплевывает и вытирает подбородок.
— Спасибо тебе, — говорит она.
Я закрываю дверцу и сажусь на переднее сиденье. Появляются Бет с Тофом; на нем зимняя куртка и варежки. Бет открывает заднюю дверь универсала, и Тоф залезает внутрь.
— Здравствуй, мой хороший, — говорит мать, откидывая голову и глядя на него.
— Эй, — говорит Тоф.
Бет садится за руль, поворачивается и хлопает в ладоши.
— Поехали!
Видели бы вы панихиду по моему отцу. Пришли люди — учителя третьего класса, материны друзья, несколько человек с отцовской работы: их никто не знал, — родители наших друзей, все тепло укутанные, пыхтя, с глазами, остекленевшими от холода, яростно топали по полу ботинками, отряхивая снег. Была третья неделя ноября, морозы ударили рано, и дороги обледенели сильнее, давно так не было.
Гости выглядели потрясенными. Все знали, что мать болеет, и никто не удивился бы, если бы подобную штуку выкинула она, а с его стороны это было полной неожиданностью. Никто не знал, как себя вести и что говорить. Не то чтобы его хорошо знали — он мало общался с людьми, по крайней мере — в городе, здесь у него было очень немного друзей, — но мать люди знали и чувствовали себя так, словно пришли к привидению, которое хоронит своего мужа.
Нам было неловко. Это было так безвкусно, так отвратительно — приглашаем гостей полюбоваться, как мы разваливаемся на части. Мы улыбались и пожимали руки всем входящим. О, здравствуйте! — сказал я миссис Глэкинг, моей учительнице в четвертом классе, которую не видел уже десять с лишним лет. Она выглядела хорошо, ничуть не изменилась. Сбившись в вестибюле, мы стеснялись и извинялись, стараясь поддерживать хоть какую-то легкость. На матери было платье в цветочек (оно лучше, чем что-либо другое, скрывало ее капельницу); она пыталась встречать гостей стоя, но вскоре ей пришлось сесть, и она улыбалась всем: здравствуйте, здравствуйте, спасибо, что пришли, как вы поживаете? Я подумал, не выпроводить ли Тофа в соседний зал — отчасти ради его собственного блага, отчасти, чтобы гостям не пришлось созерцать кошмарную живую картину в полном составе; впрочем, вскоре он сам куда-то ушел с приятелем.
Священник, незнакомый плотный человек в черно-белом и еще в том зеленовато-неоновом, которое все они носят, оказался в сложной ситуации. Отец был атеистом, поэтому священник, знавший об отце только то, что ему рассказали час назад, говорил, как отец любил свою работу (Правда? — задумались мы, ибо не располагали данными ни в пользу этой гипотезы, ни против нее) и гольф (а вот это было правдой, мы знали точно). Потом встал Билл. Он был прекрасно одет — он всегда умел носить костюмы. Он даже пару раз пошутил, он жизнерадостно трепался — даже, наверное, слишком жизнерадостно, — перестаравшись, по-моему, с шуточками-для-разогрева-публики (в то время ему приходилось много выступать). Мы с Бет несколько раз в знак солидарности подтолкнули мать, но вообще-то было стыдно: мы с детства привыкли его поддразнивать, издеваться над его серьезностью, вечно всходившей, как на дрожжах. Потом мы гуськом вышли наружу, и все наблюдали, как мать осторожно и медленно переступает и всем улыбается, довольная, что посмотрела на людей, которых давно не видела. Все столпились в вестибюле, и мы сказали, что у нас дома будут скромные поминки, ведь нам принесли целую кучу еды, кстати, большое спасибо, так что заходите, кто захочет.