Выбрать главу

Драму в стихах высочайшего автора приняли хорошо, но несколько сдержанно. Подошла очередь дедушки Крылова. Василий Васильевич объявил «Квартет», и наша пятерка выстроилась на сцене. Публика оживилась, заулыбалась, — наверное, мы, в особенности Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка с инструментами в руках, были очень забавны.

Больше всего я боялся в решающий момент забыть текст. Но я его не забыл. Я взглянул на Василия Васильевича, теперь уже не красного, а ярко-багрового, он — на всякий случай! — стоял тут же, на эстраде, у ступеней, ведущих в комнату, где мы ожидали своего выхода. Василий Васильевич кивнул мне и прошипел:

— Начинай!

Довольно бодро я начал: «Проказница Мартышка!» — и заученным жестом представил публике Юру Каффафова. Юра скорчил свою хорошо отрепетированную рожу. Публика засмеялась, и громче всех Юрин папаша — низкорослый, черноволосый и синещекий брюнет в черном вицмундире, сидевший в первом ряду, рядом с директором Козеко. Директор тоже старчески хихикнул.

— Осел! — продолжал я, не показывая жестом, как было у нас срепетировано, на Сукатова Павла, и вдруг — сам не знаю почему, наверно от ужасного волнения? — сделал широкий жест и, показав на Севу Завалишина, повторил: — Осел!

— Ого! — сказал кто-то в зале. — В «Квартете», оказывается, два Осла!

— Я не Осел! — с обидой сказал мне Сева Завалишин. — Я — Козел. Осел — он! — И таким же широким жестом показал на бедного Сукатова Павла.

Чинный актовый зал разразился хохотом почти таким же, как два дня назад гимнастический.

— Читай сначала, — услышал я змеиный шип Василия Васильевича.

Дрожащим голосом я начал читать басню снова. Но, конечно, мы имели успех, и моя ошибка пошла нам на пользу. Василий Васильевич смягчился и даже позволил мне выйти на сцену в «Любопытном» одетым в песочного цвета фрак и панталоны со штрипками. Одна штрипка оказалась оторванной, я наступил на нее, выходя на сцену, чуть было не растянулся на помосте, но и эта моя оплошность лишь подогрела публику. Тем не менее из состава любимчиков Василия Васильевича я выбыл, а Сукатов Павел, которого после происшествия на вечере в честь 300-летия дома Романовых товарищи по классу прозвали «двойным ослом» или «ослом в квадрате», здорово отдул меня на большой перемене, заманив в туалет для «серьезного разговора». Сукатов Павел считал, что носителем обидного прозвища он сделался по моей вине и дом Романовых тут ни при чем. Юра Каффафов вскоре вовсе покинул нашу гимназию — перевелся в училище правоведения, а Сева Завалишин вместе с родителями переехал из Петербурга в Москву. Наш квартет в полном соответствии с басней Крылова не пошел «на лад»!

КАК Я БЫЛ ВЕЛИКОМУЧЕНИКОМ

Когда я был учеником Третьей санкт-петербургской, а потом петроградской гимназии — о, как давно это было! — я на некоторое время стал служителем религиозного культа.

Конечно, в свои двенадцать лет я не мог стать ни священником, ни диаконом, ни псаломщиком. Церковным старостой я тоже не мог быть.

Кем же я стал?

Когда идет церковная служба, в особенности праздничная, наступает торжественный момент и из боковых дверей алтаря выходят шпингалеты в длинных, до пят, парчовых одеяниях — стихарях, сшитых из того же материала, что и риза священника.

Они становятся в положенном месте и затем, как говорится, «по ходу пьесы», оказывают священнику или диакону разные мелкие служебные услуги. Или просто так стоят, как статуи, со свечами в руках, вперив молитвенный взор в церковный потолок, изукрашенный щедрой кистью богомаза, а иногда и настоящего художника.

Вот таким шпингалетом-служкой я и заделался.

Произошло это так.

У моего брата Димы — он учился в шестом классе той же Третьей петроградской гимназии — был приятель, Витя Древин, они сидели на одной парте.

Витя Древин прислуживал в домашней церкви Смольного института, того самого Института для благородных девиц, в здании которого впоследствии, в 1917 году, разместился Военно-Революционный Комитет — ленинский штаб Октябрьской революции.

Мать Вити Древина, тихая вдова с бледным, плаксивым лицом, была кастеляншей Смольного, то есть заведовала простынями, наволочками, пододеяльниками, лифчиками, чулками и прочими предметами туалета благородных девиц. Она командовала всеми институтскими прачками. Витя, низенький, крепко сбитый, длинноносый мальчик, похожий на маленького тапира, был ее единственным сыном, в котором она души не чаяла.

Как-то он позвал Диму и меня к себе в гости. Когда мы напились чаю с пирожными и Витина мама вышла из комнаты, ее длинноносый сынок обратился к Диме и сказал:

— Хочешь, я тебя устрою в нашу церковь прислуживать?

Дима неопределенно усмехнулся.

— Разве это так интересно?

— Очень! Я все службы знаю! Из алтаря мы с тобой будем выходить в стихарях, представляешь? Ты кагор любишь?

— Это вино такое?

— Ну да, вино. Из которого делают причастие. Сладкое… Мы обязательно с тобой тяпнем!

Я уже не помню, чем еще соблазнял Диму Витя Древин, но в конечном счете соблазнил, и Дима сказал:

— Хорошо, поговори с отцом диаконом. Только знаешь что — давай возьмем и Леньку!

Маленький тапир посмотрел на меня и поморщился. Я весь замер от напряженного ожидания. Мне вдруг тоже безумно захотелось выходить из алтаря в стихаре и после трудов праведных тяпать кагор.

Витя Древин выдержал долгую, томительную паузу и сказал:

— Молод еще! Ну да ладно, попрошу отца диакона, может быть, он согласится взять и Леньку.

Отец диакон согласился.

Семья наша не была особенно религиозной. Отец — военный врач, музыкант, великолепный рассказчик анекдотов и всяких смешных историй — был равнодушен к религии, мама в бога верила, но не по глубокому убеждению, а по привычке, верила потому, что в ее светском кругу было так принято. Мы же с Димой как гимназисты обязаны были изучать закон божий и строго соблюдать то, что нам предписывало гимназическое начальство: ходить в церковь по большим праздникам, говеть и исповедоваться в своих грехах в страстную неделю — последнюю неделю великого поста перед праздником пасхи. Говели и исповедовались мы в нашей гимназической церкви, у нашего священника, преподавателя закона божия. Разрешалось признаваться в своих грехах и на стороне, у чужого батюшки, но тогда надо было взять у него справку: такой-то гимназист действительно говел, исповедовался, и грехи его ему отпущены. Подпись и печать. С этим делом было строго!

Закон божий как предмет мне нравился. Память у меня была хорошая, древнеславянские слова молитв я запоминал легко, и они трогали мою душу своей туманной звучностью.

— Господи, владыка живота моего! (Оказывается, живот — это не живот, а жизнь!).

Или:

— Ей, господи, царю, даруй ми!..

В переводе на язык обыденный, человеческий: «О господи, царь небесный, дай мне!..»

Кроме того, я очень любил читать всякие страшные истории про мучеников за веру. Про то, как одного римляне-язычники бросили в яму и его там растерзали львы. А другого сожгли на костре, третьему палач вырвал язык раскаленными щипцами. Я читал эти истории, ужасаясь и восхищаясь, и, конечно, в моем воображении сейчас же возникал я сам то в яме с рычащими львами, то на дымящемся костре, то в руках звероподобного палача с раскаленными докрасна щипцами.

Как это интересно и красиво — быть великомучеником! Тебя пожирают дикие звери, а ты гордо молчишь или громко молишься богу. И плевать тебе на рычание львов с их окровавленными мордами. Здорово! Или ты стоишь в дыму и пламени костра, гордо скрестив на груди руки, все вокруг плачут, глядя на твои мучения, а ты знай себе возносишься душой к небесному престолу. Тоже здорово! Вырывание языка мне нравилось меньше. Я часто болел ангиной, и отец, который как раз и был специалистом по болезням уха, горла и носа, осматривая налеты на моей бедной гортани, заставлял меня высовывать мой «грешный, празднословный и лукавый» язык как можно дальше, а потом крепко прижимал его чайной ложкой. Это было очень неприятно. А если вместо ложки начнут работать раскаленные щипцы?! Этот вид мученичества я отвергал.