— Вы секретарь Комтруда?
— Я!
— Немедленно явитесь ко мне. Пропуск вам заказан.
…Недлинный, пустей, тихий коридор. По обеим сторонам комнаты с пришпиленными к дверям картонками — номерами. С пропуском в руке я шел по этому коридору, разыскивая комнату № 8. Надо признаться, что сердце у меня билось неровно и часто. Отвратительное ощущение безотчетного страха, овладевшее мной, как только я оказался в этом пустом коридоре, не оставляло меня. Что от меня нужно этому Амосину? Никакой вины перед новой властью я за собой не знал и не чувствовал. Вот разве что мое происхождение… Но, в конце концов, мой папа не какой-нибудь буржуй, а врач. Правда, военный. И притом в генеральских чинах. Но ведь мы с братом Димой в анкетах не писали про генеральский чин покойного отца. Кто про это знает? Но, может быть, Амосин как раз-то и знает!
Вот комната № 8. Я постучал в дверь. Фальцетный голос отозвался:
— Войдите!
Амосин грузно сидел за дамским письменным столиком. Он был не в черкеске, а в обычной солдатской гимнастерке с расстегнутым воротом. Бросалась в глаза его красивая, могучая, белая шея атлета.
Кроме дамского столика и стула, стоявшего подле него, другой мебели в комнате не было.
— Я секретарь Комтруда! — сказал я довольно бойко. — Вы меня вызывали к себе.
Жуткие, белые, навыкате глаза Амосина долго обшаривали меня с головы до ног и обратно — с ног до головы.
Я почувствовал, что краснею.
— Что вы тут понаписали?! — прервал наконец тягостное молчание Амосин, сделав ударение на третьем слоге в глаголе «понапИсали».
Он потряс моим злосчастным отношением и, бросив бумагу на стол, грубо и грязно выругался.
Я обомлел. Этого я никак не ожидал! Я стоял перед Амосиным и молчал, совершенно растерянный.
— «Предлагается вам…» — издевательски процитировал мою бумагу Амосин на самом высоком регистре своего пронзительного фальцета. — Ишь ты! Да ты понимаешь, к кому ты обращаешься?! Кто тебе, сопляку, право дал предлагать органам?!
— А кто дал вам право меня оскорблять?! — сказал я, изо всех сил стараясь унять постыдную дрожь в своем голосе и в своих коленях.
— Вот я тебя спрячу на месяц в подвал, тогда узнаешь, кто мне это право дал!
И тут, на мое счастье, дверь отворилась и в комнату вошел бледный, узколицый, болезненного, сумрачного вида брюнет в потертой кожаной куртке, накинутой поверх матросской тельняшки.
— Что за шум, а драки нет? — невесело пошутил брюнет в кожаной куртке. — В чем дело, Амосин?
— Да вот пишут тут! — сказал Амосин, полоснув меня по лицу своим белесым взглядом. — Полюбуйся: «Предлагается вам…»
Брюнет взял бумагу, прочитал. Повернулся ко мне, сказал вежливо и тихо:
— Обождите меня в коридоре, пожалуйста!
Я вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я стоял в коридоре, по-прежнему пустом и тихом, и ждал, чем все это кончится. За дверью были слышны голоса, но слов я разобрать не мог. По-шмелиному гудел недовольный, сердитый баритон пришельца. В ответ жалобно, по-собачьи повизгивал, оправдываясь, фальцет Амосина.
Единственное, что я разобрал ясно, был сочный, свирепый, в десять этажей виртуозно закрученный матросский мат, увенчавший «полет шмеля» за дверью. Вслед за тем в коридор вышли брюнет в кожаной куртке и Амосин — лицо в красных пятнах, глаза уже совсем как бельма.
Брюнет отдал мне подписанный, пришлепнутый печатью пропуск, сказал:
— Можете идти. Меры примем!
Амосин выдвинулся из-за его спины и добавил с подхалимской улыбочкой:
— Только бумажечки в следующий раз поаккуратней сочиняйте!
Брюнет молча взглянул на него, и Амосин, мгновенно согнав с лица нехорошую свою улыбочку, повернулся и скрылся за дверью.
Шаркнув ногой, я зачем-то сунул брюнету руку, которую он небрежно пожал, и пошел по коридору к выходу, незаметно для самого себя ускоряя шаг.
Теперь можно перейти к главному — к истории гибели Севы Норцева, тоже нашего гимназиста.
Сева был старше меня на два года, он учился в одном классе с моим братом Димой.
Амосин имеет прямое отношение к этой драматической истории.
У меня сохранилась фотография, где мы, дружившие между собой гимназисты, сняты в привокзальном садике уличным фотографом. Смешно и грустно рассматривать сейчас свое изображение. Неужели этот юнец, почти подросток, худой, длинноногий, чуть горбящийся — дурная привычка! — в гимназической фуражке без герба на давно не стриженной, вихрастой голове, в белой короткой рубашке, опоясанной форменным ремнем с медной бляхой, — неужели это я?!
Сева Норцев стоит в нашей группе, построенной по ранжиру, вторым. Он тоже худ, но строен, как молодой тополек. У него удлиненное, красивое лицо интеллигента. Нежный рот, смелые, умные глаза. Его отец, инженер, был директором сахарного завода, расположенного поблизости от городка — один перегон по железной дороге.
Мы с Димой часто бывали на заводе у Севы, отправляясь туда по субботам и возвращаясь в воскресенье вечером. Обычно мы уезжали из города товарным поездом, — если он не останавливался на Севиной станции, приходилось спрыгивать с вагонной площадки на ходу. Это придавало путешествию особую прелесть. А иногда мы шли пешком по благоуханной степи; дойдя до станции, сворачивали направо на широкий, крепко выбитый большак. По нему нужно было пройти до завода еще километра полтора-два, миновав монастырскую церковь, заброшенное кладбище и белые мазанки, в которых жили какие-то совершенно одичавшие от революционных бурь монахи, заросшие дремучими бородами до глаз.
Севина семья состояла из отца, озабоченного заводскими делами, близорукого, в сильных очках, с чеховской бородкой, матери — бледной дамы с милым, добрым лицом, изнуренной тяжкими женскими болезнями, и двух сестер — Гали и Ниночки.
Старшая, Галя, уже окончившая женскую гимназию, мечтала стать курсисткой-бестужевкой, но пока из-за болезни матери вела весь дом. Она сама про себя говорила, что постепенно превращается в Соню из «Дяди Вани».
— Но я-то еще увижу свое «небо в алмазах»! — любила шутя повторять Галя.
В этой шутке была горечь.
Младшая, Ниночка, очень серьезная девочка, училась в четвертом классе гимназии, в жидких ее косичках еще трепыхались белые бантики, а на ее кровати в комнате, в которой она спала вместе с Галей, днем на подушке покоилась кукла Акулина — рослая девица с отбитым носом и белой косой из пакли. Расстаться с Акулиной у Ниночки не хватало сил, хотя она очень стеснялась своей привязанности.
Ко мне Ниночка относилась с доверием и симпатией, наверное потому, что я был самым младшим в нашей компании, и, демонстрируя спящую на подушке Акулину, говорила:
— Понимаете, Леня, мне подарили ее очень давно на день рождения. Нельзя же просто так взять и выбросить подружку детства на помойку, правда?
Она говорила и так просительно смотрела на меня своими строгими темно-синими, с черными стрельчатыми ресницами, мудро-наивными глазками, что я соглашался. Да, конечно, нельзя выбрасывать подружку детства на помойку.
Сева безжалостно хохотал.
— Нинка, ты лучше постриги Акулину в монахини, нареки ее матерью Феодорой и сдай в монастырь, то есть в чулан. И волки будут сыты, и овцы целы. Неси ножницы, я тебе помогу!..
Сева был убежденный большевик, марксист, хорошо знакомый с марксистской литературой, не переводившейся в их доме: Норцев-старший в студенческие годы был связан с социал-демократическими кружками. Здесь, в доме Норцевых, я впервые от Севы услышал о Ленине то, что я, воспитанный совсем в другом духе, никогда раньше не знал и не слыхал.
Дима часто сворил с Севой, — по своей натуре он вообще был спорщиком и полемистом. Он «вырабатывал» тогда свое мировоззрение, в то время увлекался Шопенгауэром и в спорах защищал знамя идеализма.
Они с Севой на далеких наших прогулках по степи кричали друг на друга до хрипоты, не скупясь на самые крайние выражения.