Сегодня он впервые снова ощутил нечто подобное. Снова вот так, зудом под кожей…
Нечто, казавшееся и телом, и душой одновременно. Бег и спех, тысячами бабочек с бархатными щупальцами бившиеся в его теле. И одновременно то упорство, с каким убегают девочки, когда чувствуют, что взрослые все равно не поймут их, надменность, с какой они потом украдкой подсмеиваются над взрослыми, эту боязливую, всегда готовую к быстрому побегу надменность, чувствующую, что она в любой миг может улизнуть в какое-то ужасное глубокое укрытие в маленьком теле…
Тёрлес тихо засмеялся про себя и снова сладко потянулся под одеялом.
Этот суетливый человечек, приснившийся ему, как жадно перебирал он страницы пальцами! А четырехугольник там внизу? Ха-ха. Замечали ли когда-нибудь в своей жизни что-либо подобные такие умные человечки? Он показался себе бесконечно защищенным от этих умников и впервые почувствовал, что его чувственность — ведь что это она, он давно уже знал — есть нечто такое, чего у него никто не сможет отнять и в чем подражать ему тоже никто не сможет, нечто такое, что, словно высочайшей, потаеннейшей стеной, защищает его от всякой чужой умности.
Лежали ли когда-нибудь в жизни, продолжал он эти мечты, такие умные человечки под уединенной стеной и пугались ли при каждом шорохе за известкой, словно там что-то мертвое искало слов, чтобы заговорить с ними? Чувствовали ли они когда-нибудь так музыку, которую заводит ветер в осенних листьях, — так до конца и насквозь, что за ней вдруг открывался какой-то ужас, который медленно, медленно превращался в чувственность. Но в такую странную чувственность, которая скорее походит на бегство и на взрыв смеха потом. О, легко быть умным, если не знаешь всех этих вопросов…
Но между тем то и дело казалось, что этот маленький человечек вырастает с неумолимо строгим лицом в исполина, и каждый раз дрожь, как от электрического удара, мучительно пробегала от мозга по телу Тёрлеса. Вся боль из-за того, что он все еще стоит перед запертой дверью, — то самое, что еще миг назад вытесняли теплые удары его крови, — вся эта боль пробуждалась тогда снова, и душу Тёрлеса наполняла бессловесная жалоба, как вой собаки, дрожащий над широкими ночными полями.
Так он уснул. Уже в полусне он еще несколько раз взглянул на пятно у окна, так машинально дотрагиваются до каната крепления, чтобы убедиться, что он еще натянут. Затем неясно всплыло намерение хорошенько поразмыслить о себе завтра — лучше всего с пером и бумагой, — затем, совсем под конец, была лишь приятная теплота — как ванна и чувственное возбуждение, — однако как таковая эта теплота уже не была им осознана, а каким-то совершенно непостижимым, но очень явственным образом связалась с Базини.
Затем он спал крепко и без сновидений.
И все же это было первое, с чем Тёрлес проснулся на следующий день. Ему очень хотелось знать, что он, собственно, тогда под конец то ли думал, то ли видел во сне о Базини, но он не был в состоянии вспомнить это.
Осталось от всего только такое ласковое чувство, какое царит на Рождество в доме, где дети знают, что подарки уже доставлены, но еще заперты за той таинственной дверью, сквозь щели которой нет-нет да проникнет луч елочного сияния.
Вечером Тёрлес остался в классе; Байнеберг и Райтинг куда-то ушли, наверно, в каморку на чердаке; Базини сидел впереди на своем месте, подперев обеими руками склоненную над книгой голову.
У Тёрлеса была припасена тетрадь, и он тщательно приготовил перо и чернила. Затем написал на первой странице, немного помедлив: De natura hominum {О природе людей (лат.).}, он полагал, что философский предмет требует латинского названия. Затем нарисовал большую искусную виньетку вокруг заглавия и откинулся на стуле, чтобы подождать, пока она высохнет.
Но это произошло уже давно, а он все еще не брался за перо снова. Что-то удерживало его в неподвижности. Это было гипнотическое воздействие больших жарких ламп, животного тепла, исходившего от этой массы людей. Он всегда был подвержен этому состоянию, доходившему у него порой до физического ощущения жара, которое всегда бывало связано с чрезвычайной духовной чувствительностью. Так и сегодня. Он давно уже подспудно наметил, что, собственно, запишет: весь ряд впечатлений определенного рода от той встречи у Божены до той смутной чувственности, которая появлялась у него в последние разы. Когда все это будет по порядку, факт за фактом, описано, надеялся он, само собой получится и правильное, разумно-закономерное построение, подобно тому, как из путаницы стократно пересекающихся кривых выступает форма обводящей их линии. И большего он не хотел. Но до сих пор с ним было так же, как с рыбаком, который по дрожанию сети чувствует, что добыча попалась тяжелая, но, несмотря ни на какие усилия, не может вытащить ее на свет.
И вот Тёрлес все-таки начал писать — но торопливо и уже не обращая внимания на форму. «Я чувствую что-то в себе, — записал он, — и сам не знаю, что это такое». Однако он быстро зачеркнул эту строчку и написал вместо нее: «Наверно, я болен… безумен!» Тут у него мурашки пошли по телу, ибо в этом слове есть что-то приятно-патетическое. «Безумен — иначе почему меня изумляют вещи, которые кажутся другим обыкновенными? Почему это изумление мучит меня? Почему оно пробуждает во мне нечестивые чувства?» Он нарочно выбрал это полное библейской елейности слово, потому что оно показалось ему темнее и полновеснее. «Прежде я противостоял этому, как каждый молодой человек, как все мои товарищи…» Но тут он остановился. «Правда ли это? — подумал он. — У Божены, например, было ведь уже так странно. Когда же это, собственно, началось?.. Все равно, — подумал он, — когда-то, во всяком случае». Но фразу он так и не довел до конца.
«Какие вещи изумляют меня? Самые незначительные. Чаще всего неодушевленные предметы. Что изумляет меня в них? Что-то, чего я не знаю. Но то-то и оно! Откуда же я беру это „что-то“? Я ощущаю его присутствие. Оно воздействует на меня — так, словно оно хочет заговорить. Я испытываю волнение человека, который должен по движениям губ парализованного догадаться, что тот хочет сказать, и никак не догадывается. Словно у меня на одно чувство больше, чем у других, но чувство это не вполне развито, оно есть, оно напоминает о себе, но оно не работает. Мир для меня полон беззвучных голосов. Кто я поэтому — ясновидящий или одержимый галлюцинациями?
Но воздействует на меня не только неодушевленное: нет, и это гораздо больше ввергает меня в сомнения, и люди тоже. До какой-то поры я видел их такими, какими они видят себя. Байнеберг и Райтинг, например, — у них имеется своя каморка, самая обыкновенная, потайная каморка на чердаке, потому что им доставляет удовольствие обладать таким убежищем. Одно они делают, потому что злы на кого-то, другое — чтобы предотвратить чье-то влияние на товарищей. Все понятные, ясные причины. А сегодня они иногда предстают мне такими, словно я вижу сон и они — действующие лица этого сна. Не только их слова, их поступки, нет, все в них, связанное с их физическим присутствием, оказывает на меня такое же воздействие, как неодушевленные предметы. И все-таки я слышу, как они рядом со мной говорят совершенно по-прежнему, вижу, что их поступки и их слова все еще выстраиваются совершенно по тем же формам… Все это непрестанно пытается уверить меня, что ничего необычайного не происходит. И тем не менее так же непрестанно что-то во мне против этого восстает. Перемена эта началась, если я не ошибаюсь, после того как Базини…»
Тут Тёрлес непроизвольно посмотрел на него.
Базини все еще сидел, склонившись над своей книгой, и, казалось, учил урок. При этом зрелище в Тёрлесе умолкли его мысли, и ему представился случай снова почувствовать те сладостные муки, которые он только что описывал. Ибо достаточно было ему отметить, как спокойно и невинно сидит перед ним Базини, решительно ничем не отличаясь от других, сидевших справа и слева, чтобы в Тёрлесе ожили унижения, которые Базини вынес. Ожили… то есть он и думать не думал — с той снисходительностью, которая следует за морализированием, — говорить себе, что всякий, претерпев унижения, старается поскорей обрести хотя бы внешнюю непринужденность, нет, в нем что-то безумно завертелось, сразу же сжав и извратив, а затем невидимым образом разорвав на части образ Базини так, что у него самого голова пошла кругом. Это, впрочем, были только сравнения, которые он придумал позднее. В этот миг у него было только чувство, что что-то в нем, как бешеная юла, вихрем поднимается из сдавленной груди к голове, чувство головокружения. Россыпью цветных точек вкраплялись в это ощущение чувства, которые Базини внушал ему в разное время.