— Казис… Казюкас! — позвала его мама.
Она потрясла лежащего за плечо, но Казис лежал неподвижно, как покойник. Только пальцы раскрылись и захватили еще земли, крепко стиснув ее.
Мама сбегала к речке, намочила в воде свой платок и примчалась обратно. Она утерла Казису лицо, приложила мокрый платок к голове и принялась легонько тормошить его:
— Вставай… Я тебе помогу до дома добраться.
Казис хрипел, выпучив страшные, налитые кровью глаза.
— Пойдем к нам, а, Казис? — тормошила его мама, но тот не отвечал.
Тогда мама принесла охапку сена и сунула ему под голову.
— Пошли. — Мама крепко взяла меня за руку, и я почувствовал вдруг, что со мной ей спокойнее. И смелее.
Остановились мы у ворот соседского хутора, и мама крикнула:
— Эй, Юочбалене!
Та вышла, натянув платок на глаза, и встала на пороге.
— Вот ты какая, Юочбалене, набожная, вот какая ты постница!
— Не твои мне проповеди слушать, — медленно выговорила старуха.
— Казис кровью исходит, а ты…
— На все воля божья… — И Юочбалене удалилась в свою избу.
В тот же вечер отец пошел к старосте. Того не оказалось дома, и отец сидел там дотемна, дожидался. Староста возвратился из уезда вдребезги пьяный и ни в какую не соглашался отправиться на хутор, где творились неладные дела. Только наутро он явился. Казис уже приполз домой и лежал в мякиннике — на сеновал взобраться у него, видимо, сил не хватило. Староста допрашивал братьев, а те изворачивались как могли.
— Он первый полез, ну я ему и всыпал, — ныл Мотеюс.
— С чего это он вдруг полез?
— Да так, пустяки, из-за девки подрались.
— Правда это, Казис? — обратился к нему староста.
Тот молчал.
— Верно ли Мотеюс говорил? — снова повторил староста.
Казис не откликался.
Староста зашел и к нам. Усевшись в красном углу, он расспрашивал маму:
— Ты, что ли, видела, как били?
— Руткувене рассказывала.
Руткувене отпиралась. Нет, она не видела. И выдумают же люди! Да ее и дома вчера целый день не было.
— Очень мне надо выкладывать им все, как оно было! По судам затаскают, а то еще подкараулит Мотеюс где-нибудь да и пристукнет, ирод этакий! — потом оправдывалась Руткувене.
Далеко за полдень Мотеюс повез старосту домой. И, поговаривают, не порожняком — мешок пшеницы сунул. Староста мотал головой и все пытался затянуть: «Как два брата, что ягнята…» Мотеюс на него шикал и правил лошадью. Тем не менее на следующий день примчался на велосипеде полицейский. Походил по хутору, немного поприставал к безмолвно лежавшему Казису и убрался восвояси. Вслед за ним подались в уезд и Юочбалене с Мотеюсом. И будто бы снова, говорят, не с пустыми руками…
Прошла неделя, другая. Все ждали, что будет дальше. Однако власти утихли, словно Мотеюс с Пятрасом избили не брата, а взбесившуюся скотину. А по деревне вскоре поползли и вовсе зловещие слухи. Та же самая языкастая Руткувене забежала одолжить маслобойку — мол, у ее маслобойки дужка лопнула — и давай выкладывать новости.
— А верно люди говорят, будто у Казиса-то Юочбалиса одного винтика не хватает.
Мама промолчала. Она не любила, когда Руткувене распускала язык. А та продолжала:
— Иду я как-то мимо торфяника с коровой, гляжу — Казис. Лопатой болото ворошит да посвистывает.
— Может, обронил что-нибудь?
— Вроде нет. Я смотрела — он просто так лопатой ковырялся. Сразу видно — не в своем уме.
Миновало бабье лето. Убрали картошку. По утрам поля покрывались инеем. Казиса можно было видеть на огородах или в ольшанике, где он колол щепки, рыл канаву в болоте. Он всегда был один. Стоило приблизиться Мотеюсу, как Казис опасливо пятился от него. Иногда с соседнего хутора доносилась брань, злобные выкрики Мотеюса и Пятраса, порой звучал резкий голос старой Юочбалене. Никогда только не слышно было Казиса. Он убегал из дома, прятался на задворках, слонялся по лесам. Страшное было у Казиса житье в доме под тополями. Бывало, насмотревшись того, что там творилось, я не мог уснуть ночью.
Это было в воскресенье, перед днем всех святых. Отец пошел в деревню потолковать с мужиками, послушать новости, а мы с мамой сидели в избе.
— Мама, спой, — приставал я, как только она кончала хлопотать у плиты и бралась за вязанье или шитье.
Вначале мама отказывалась:
— Не знаю я новых песен, все старые.
Но мне и старые всякий раз казались новыми. Я смотрел на мамино лицо, ласковое и ясное, освещенное заходящим солнцем. Даже если было пасмурно, накрапывал дождик или просто сгущались сумерки, я все равно видел солнце в ее глазах. В ее добрых-предобрых глазах…