Анджей позвонил только поздно вечером и между прочим сказал Юрию Александровичу:
– Завтра я вышлю вам несколько моих фотографий — сценических и репетиционных. Как получите, пожалуйста, позвоните. Я буду очень ждать. И вообще, сразу после девяти вечера я всегда дома. А сам я вам позвоню еще и завтра. Можно?
– Тебе, Анджей, все можно, — громко сказал Ирсанов и добавил тихо, как бы стесняясь своих слов, — Я ужасно тоскую, Анджей...
– И я. Я тоже скучаю.
– Спокойной ночи, мой Ангел.
– Спокойной ночи. До свидания.
Разговор с Анджеем умиротворил Ирсанова. Приняв прохладный душ и напившись крепкого чая, он совсем не думал сейчас о сне. Он облачился вместо халата в спортивный костюм и сел к письменному столу. Ему показалось, что он мог бы сейчас написать о двух балетах Джорджа Баланчина что-то вроде проникновенного эссе, но обмокнутое в синие чернила перо «уточка», какими писали лет тридцать назад старшеклассники, студенты и канцеляристы всех рангов и уровней и какими уже никто давным-давно не пишет даже на русских почтах и телеграфах, сообщило руке Ирсанова небывалую скорость и таким образом вырвалось за пределы намеченного автором жанра. За окнами комнаты Ирсанова дыбилась пенными волнами Нева, освещаемая желтизной воспетых поэтом фонарей, дул сильный петербургский ветер, раскачивая старые рамы, шевеля гардины. В этом ночном шуме Ирсанову чудилась небывалая музыка, и он спешил преобразить ее в небывалые прежде слова.
Канзас—Стокгольм—СПб, 1989—1991 годы
АНТИНОЙ ВО ЛЬДУ, ИЛИ МИР ГЕННАДИЯ ТРИФОНОВА
Алексей Пурин
Лютей и краше нашей истории и нашей действительности только наша литература. На плече ахматовского Кифареда сидит флейтоподобная красногрудая птичка, отпевшая некогда державинского генералиссимуса-альпиниста. Сам же Кифаред стоит по колено в снегу, как некий наполеоновский гренадер-усач. Города наши еще горят, в зрачках — кровавые мальчики. Дымок костра тянется в вечер; и холодок штыка поспешает. Хлебниковский «поцелуй на морозе». Оледенелая музыка — вместо устриц во льду. Редкая птаха, на лету замерзая, дотянет до середины Днепра... Каково тут уроженцу сладостной Вифинии и теплокровного Клавдиополя — Антиною, приведенному за руку Кузминым? Сберегут ли его Платоновы крылья?
«Мне было все равно, что ты мое крыло нечаянно сломал, когда «люблю» сказал. Ты был хорош со мной, как снегопаде зимой», — пишет Геннадий Трифонов, истинный последователь кузминского платонизма, в своих «Письмах из тюрьмы». В другом стихотворении этого цикла платоновский идеализм выражен еще победительней: все привнесенные обстоятельства отменяются, остаются лишь ты, я и связующе-разъединяющий их образ мира — столь же одушевленного, как эти ты и я:
«Западный Урал, февраль 1978», — значится под трифоновским лагерным текстом. Снег, обозначающий белый свет, вторгается в черновик поэта, пересоздавая и просветляя его природу.
Поэтический мир Трифонова, чья жизнь отнюдь не была медом (четырехлетняя отсидка, плутанья но свету), да и сегодня вряд ли им стала, поражает читателя своей неожиданной нравственной чистотой и прозрачной нежностью. Он, этот мир, едва ли не идилличен, а точней — едва ли не идеален. Следуя великой традиции, берущей начало в «Пире» и «Федре», поэзия и проза Трифонова одолевает «грязь и низость» дольнего бытия идеалистической «мукой по где-то там сияющей красе», как однажды сказал Иннокентий Анненский.
Поэтому история Антиноя — один из самых впечатляющих любовных сюжетов античности — и вспомнилась нам не столько в связи с гомоэротической тематикой автора, но прежде всего — в связи с его художественным методом, который нацелен на претворение косной материи в «сияющую красу» идеала, направлен на одушевление и наделение смыслом жалкого мерзлого быта. Кто ж, после неоплатоников, гностиков, после Кузмина наконец, не ведает, что душа окрыляется мукой, а пожирающая листву гусеница болезненно метаморфирует в ангелоподобную бабочку, почти лишенную низменного и прикладного значения В итоге остается чистая и томительная красота – красота души. А эту уж энтелехию ничто не страшит.