Выбрать главу

— Он остается?

— Остается… Неловко было бы его сменить… Ты понимаешь…

— Как же, понимаю… понимаю! — улыбнулся Вязников.

— Но ему внушено, чтобы он потише и не очень бы ссорился с земством.

— Ну, во всяком случае, спасибо тебе, Каратаев! — проговорил еще раз Иван Андреевич.

— А ты не беспокойся… Твое уединение, я думаю, долго не продлится!.. — проговорил Каратаев, облобызавшись с Иваном Андреевичем.

— Все равно. Просить я не стану, и, пожалуйста, ты не хлопочи!

Вязников ушел, а его превосходительство стал торопливо одеваться к обеду и искренно пожалел Вязникова, который в захолустье будет лишен всех прелестей столичной жизни — тонких обедов, француженок, комфорта, — словом, всего, что, по мнению господина Каратаева, составляло сущность жизни.

— Сам виноват! — проговорил его превосходительство.

И вслед за тем мысли его сосредоточились на обеде и приняли несколько фривольное направление.

XVIII

Известие, сообщенное Каратаевым, не произвело на Ивана Андреевича особенно сильного впечатления. Он принял его с презрительным спокойствием мужественной гордости. И не такое известие выслушал бы этот старик без малодушных жалоб и без рабского страха. Жизнь его слишком была хороша, чтобы портить ее закат. Но его надеждам и упованиям было нанесено новое и чувствительное поражение. На душе было мрачно. Он испытывал оскорбительную боль человека, очутившегося в положении школьника. То, что он видел и слышал в короткое пребывание свое в Петербурге, далеко не располагало к оптимизму. Слухи и факты, один другого грустнее, западали глубоко в сердце. Беседа с Каратаевым — а Каратаев был еще не из самых ярких! — явилась только новым подтверждением неутешительных выводов. Разумеется, Каратаев служил только отголоском господствовавших мнений, но и эти отголоски так красноречиво говорили о равнодушии и презрении к правде, что не оставляли места ни для каких иллюзий даже и в сердце такого розового оптимиста, каким был Вязников.

С грустью он думал о будущем, с тоской о погибающей молодой силе. «Бедные!» — невольно вырвалось из груди старика.

Не робеющий за себя, он робел при мысли о своем младшем сыне, об этом благородном юноше, который с упорством высокой души искал выхода и света из мрака, надвигающегося грозными удушающими тучами… Она не мирилась на том, на чем мирятся более слабые души. Эту чуткую совесть нельзя было успокоить словами — старик хорошо это понимал и чувствовал теперь смущение, предвидя впечатление, которое произведет на Васю известие о внезапном отъезде старика.

Еще только вчера отец предостерегал сына от увлечений, особенно от тех, по его мнению пагубных, из-за которых гибнут молодые силы; горячо говорил юноше, поддерживаемый Николаем, о просторе и плодотворности деятельности для честного человека на всяком поприще. Вася недоверчиво покачивал головой и, по обыкновению, с какой-то восторженной стремительностью, высказывал свои соображения. Иван Андреевич рассердился, назвал сына блажным дураком и весь вечер не говорил с ним ни слова.

А между тем теперь отец собственным примером должен опровергнуть свои вчерашние доказательства.

Убийственное положение отца, дрожащего за сына, в груди у которого бьется горячее сердце и живет вера в правду, вера, требующая приложения!

Такие мысли гнездились у старика, когда он, плотно укутавшись в шубу, ехал от Каратаева на Царскосельский проспект к Васе.

Старик чувствовал теперь особенную потребность увидать поскорей Васю, чтобы ласковым словом смягчить вчерашнюю размолвку. Да и к тому же еще он у него не был, а ему хотелось взглянуть, как живет в Петербурге этот юноша, деликатно отказавшийся от денег и уверявший, что ему за глаза довольно двадцати пяти рублей в месяц. «Не то, что Коля», — подумал старик. Иван Андреевич собирался взять Васю с собой к Николаю и среди близких провести последний вечер в Петербурге.

Погода на дворе была отвратительная; густой мокрый туман, сквозь который слабо мигали фонари и освещенные окна, пронизывал до костей. Извозчик то и дело покрикивал: «Берегись». На улицах было пусто. Хотелось скорей добраться до теплой, сухой комнаты, и Иван Андреевич обрадовался, когда наконец сани остановились у ворот большого дома в конце Царскосельского проспекта. Вязников торопливо прошел в ворота и после нескольких бесполезных попыток отыскать квартиру сына без посторонней помощи вызвал дворника и спросил, как пройти в двадцать восьмой номер.

— Да вам кого нужно?

— Василия Ивановича Вязникова!

— Вязникова? — переспросил дворник. — Что-то не слыхать, чтобы здесь жил такой господин. Они кто такие будут? Чиновники?

— Студент Вязников…

— Студент? — протянул дворник, и Ивану Андреевичу послышалось в голосе презрение. — Вы сказываете — Вязников? Надо быть, что в двадцать восьмом. Там студенты живут. Идите вот в угол, где фонарь светит… Там крыльцо… В самый верх! — крикнул он на ходу, скрываясь в темную пасть дворницкой.

Обыкновенная петербургская так называемая черная лестница (она же и парадная), освещенная газом, обдала Ивана Андреевича сыростью и особенным запахом, более чувствительным во время оттепелей; большие мокрые пятна выступали по стенам. Из отворенных дверей квартир несся чад. Все эти ароматы, к которым привыкло обоняние петербуржца, подействовали на Вязникова удручающим образом и сразу не расположили к дому, где жил сын.

«А он еще кашляет!» — припомнилось старику.

Раза два остановившись на площадках, чтобы перевести дух, Иван Андреевич, наконец, добрался до двадцать восьмого номера, и отворив непритворенные двери, очутился в прихожей, слабо освещавшейся светом из кухни, расположенной за перегородкой. В прихожей было тихо, в кухне — ни души. И в той и другой комнате — или, лучше сказать, в одной — стоял спертый, прокислый воздух, несмотря на отворенную форточку.

Иван Андреевич отворил дверь из прихожей и очутился в темноте. За стеной раздавались шаги. Он ощупью нашел ручку двери и постучался. «Войдите!» Силуэт отмеривающего шаги по комнате вырисовывается в табачном дыму.