— Ух, здорово! — в восторге воскликнул Илья. — Какие слова! Прямо в душу входят… И уж, верно, государь, такую челобитную прочитав, немилосердных господ вразумил?
— Прост ты, Илья, — горько усмехнулся Акинфий, — тебя твоя беда еще ничему не научила. Неведомо еще тебе, что и бояре, и помещики, и приказные дьяки — все одного поля ягоды. Сказу моему далеко до конца…
Послало Староселье с челобитной выборных людей: батьку моего Семена Куликова, да Пахома Турина, да Ивашку Полозова. Пришли наши ходатаи в Москву, сунулись на царский двор, а оттудова их в одночасье в Преображенский приказ завернули.
— В Преображенский?! — с ужасом прошептал Илья. — Страшное это место…
— Страшное. Тебя дьяк допрашивал, а наши челобитчики попали на расправу к самому боярину Ромодановскому, Федору Юрьичу. А он изо всех царевых псов самый что ни на есть наилютейший! Не месяц и не два мучили батьку и его товарищей, все допытывались, кто у нас в селе смутители супротив помещичьей, а значит, и против царской власти, голос возвысившие. Батьку семь раз на дыбу подымали, огненными вениками спину парили, но ни слова от него не добились. Пахом Турин пятой пытки не стерпел и назвал подстрекателями меня и еще четверых мужиков нашей деревни. Ивашка Полозов малоярославецкого грамотея выдал: уж очень на того злы были господа за беспощадные слова челобитной грамоты… Ну, и нас, старосельских мужиков, и городского грамотея скорехонько забили в колодки и в Москву пригнали. Засвистели и над нами плети, захрустели косточки, на дыбе выворачиваемые.
Марков, слушавший с напряженным вниманием, не выдержал и заплакал. Куликов погладил парня по плечу.
— Ничего, Илюха, крепись, наше последнее слово еще не вымолвлено… Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Обзнакомились мы с застенком, как с родной избой, вдоволь напоили тюремных клопов нашей кровушкой, а потом и вышло нам решение: «Семена Куликова, яко главного возмутителя и злонамеренного дворян порицателя, бив кнутом на козле[15] нещадно и язык урезав, сослать в Сибирь на вечное житье в пашню. Пахома Турина и Ивана Полозова, кнутом же бив, возворотить боярину Василью Лопухину, да решит судьбу их…»
— А тебя? А с тобой как? — не выдержал Илья.
Рассказчик неторопливо продолжал:
— «…Акинфия Куликова, яко злостного подстрекателя, бить батоги двести крат[16] и, ежели после такого наказания жив учинится, сослать в работу навечно на Угодский железный завод иностранца Вахромея Меллера…»
Так-то вот, Илюшенька! С батькой обнялись мы в последний раз, когда подьячий прочитал нам приговор. Батька битья кнутом не перенес и на том же козле, где его наказывали, преставился: крепок был до тюрьмы старик, одначе отняли у него силу пытки непереносные…
— А как с односельчанами твоими? С грамотеем?
— Про грамотея не знаю, а Турина с Полозовым и тех четверых боярин Лопухин в солдаты сдал: не захотел терпеть их у себя… Ну, ты, верно, уж и спать захотел, дело-то к полуночи подвигается.
— Дядюшка Акинфий, я вот ни столечко! — вскричал Илья. — Я до утра тебя слушать готов! Как ты дальше-то? Как уйти удалось, говори, не томи!
— Дальше… Ох, и дальше всего много было, — вздохнул Акинфий. — Что ж, слушай… Батожье я перенес. Не так-то легко подрубить дерево куликовского кореню. — Мужик постучал себя по выпуклой груди, повел могучими плечами. — А как отдышался я, забили меня в колодки и отправили под караулом на железный Меллеров завод. На заводе том управителем был немец Шредер Яган Вульфович, мастера тоже, почитай, все немцы, а черную работу наши делали. Поселили меня в казарме с бессемейными мастеровыми, и на свету зимнего дня пришел я в первый раз на завод. Переступил порог, и оторопь меня взяла, гляжу и ничего разглядеть не могу… Слюдяные окошечки под самым потолком, маленькие, закоптелые. Свету только и было от пламени горнов, а перед пламенем люди мельтешились.
Шум, грохот кругом — с непривычки оглохнуть не мудрено. Стучат по железу молоты, скрипят кузнечные мехи, гудят горны, кричат и ругаются люди. Еле-еле добрался я до третьего горна, куда назначили меня работать по переноске тяжестей. На мое счастье, мастером у третьего горна стоял русский, Евграфом Кузьмичом звали его. Увидел он, что я стою как неприкаянный и подбодрил меня: «Не тужи, Акинфий, и здесь люди живут…»
От этих слов как-то полегчало мне, и я принялся за работу. А работа, Илюха, прямо сказать, адова. Надо было попервоначалу таскать из склада чугунные чушки,[17] чтобы в горне их прокалили и на железные крицы перековали. В ней, в чушке-то, пуда три-четыре, да еще ладно, покудова несешь ее холодную, а как дойдет она в горновом пламени до белого каления, то вытаскивать ее надо клещами. Клещи длиной в рост человека, сами небось весят побольше пуда, и нужно подмастерью исхитриться подцепить ими тяжеленную болванку и выволочь на наковальню. И, выволочив, начинают ее молотами охаживать. И только она темнеть начнет, значит, остынет, опять ее в горн запихивают, и опять добела разогревают, и опять куют, и опять греют…
— Ой, дядюшка Акинфий! — простонал Илья. — Да разве люди такое выдерживают?
— Человек много может выдержать, — сурово возразил Акинфий. — По пятнадцати часов подряд люди на такой работе стоят. Иной зайдется до того, что без памяти грохнется на пол, а там, глядишь, чуток отлежался и опять в работу. А другой кинется к колоде с водой, где откованные крицы остужают, и пьет, пьет ржавую воду и на себя льет… Да, Илюшенька, чистый там ад, и люди все ходят, как черти, чумазые от сажи да от копоти. Ну, ты знаешь, силенкой я не обижен, а и то за первый день работы так умаялся, что не помню, как до казармы добрел. А там — подарочек от начальства приготовлен. Нас, бессемейных мужиков, чтоб с завода не утекли, Яган Вульфович велел казарменным сторожам на ночь в колодки заковывать.