Ripeness — внутренняя зрелость, приятие смерти, но, в отличие от «Гамлета», уже не как симптом безразличия к миру и убежденности в том, что он недостаточно осмыслен, а как возможность возвыситься до понимания действительных законов бытия, освободиться от иллюзий, от суетных влечений и мыслить о Присутствии так, чтобы эта мысль, отражаясь в поступках человека, обеспечивала ему живое участие в зримом всеединстве. Мы не поймем «Короля Лира», если не оценим первостепенного значения категории ripeness, если не заметим, что даже в тех условиях, когда силы мрака столь могущественны, когда еще не прозвучала христианская весть — хотя в принципе она уже налицо и в этом, как дает понять Шекспир, можно видеть признак перемен, источник надежды, — именно зрелость становится нитью, связующей всех героев: не только юношу и старца, душевнобольного монарха и невинную девушку, но, наряду с ними, например, Шута, хотя он, согласно средневековым представлениям, воплощает наиболее маргинальный вариант нашего зыбкого удела. Ripeness показана в «Лире» как состояние, потенциально достижимое для каждого, как жизненная ступень, на которую должен взойти любой протагонист этой трагедии обманчивых видимостей, чтобы перестать быть тенью самого себя; и для отношений между людьми — между шутом и Лиром, Эдгаром и его отцом, Корделией, Кентом, Глостером и их государем, даже между безвестным слугой и его господином, когда Глостеру вырывают глаза[3],— именно она составляет единственно надежное основание: без нее эти отношения, какие бы за ними ни крылись интересы или намерения, остаются лицемерными или химеричными. Этим главенством внутренней жизни человека — как и ее неодолимой безудержностью — объясняется, среди прочего, смысл знаменитой сцены, в которой притворившийся дурачком Эдгар, шут, так сказать, дурак по профессии, и теряющий рассудок Лир разражаются безумными речами во время грозы. Порывы ветра и вспышки молний, треск рушащегося космоса указывают, видимо, на крах осмысленного бытия, на истинное состояние мира, который мы считали пригодным для жизни; однако нельзя не заметить, что в шалаше, где нашли приют одинокие, несчастные и усталые герои, гораздо более свободно, чем прежде во дворцах, вершат свое дело иррациональные силы, способствующие восстановлению истины. Именно здесь возобновляется рефлексия, возрождается идея справедливости. Эта грозовая ночь предвещает светлую зарю. Жестокость богов и людей, хрупкость существования — все это отступает перед несомненной инстинктивной солидарностью, которая соединяет и ободряет гонимых. Заметим также, что ничего похожего мы не видим в «Гамлете», где, если не брать в расчет Горацио, остающегося в стороне от действия, и Офелию, которая не в силах быть тем, кем хочет, сходит с ума и кончает с собой, все отношения между людьми носят цинический, бездушный и безрадостный характер: не будем забывать, каким образом сам Гамлет — «без угрызений совести» — избавляется от Розенкранца и Гильденстерна. Универсум Лира, сколь бы кровавым он ни был, не так пропитан мраком. В сравнении с «Гамлетом» эта «трагедия» — в значении, глубоко отличном от того, что понимали под словом «трагедия» греки, — настоящий акт веры. В этом мире заблуждений, преступлений, вопиюще несправедливых смертей, где к тому же отсутствует всякое представление о Небе как месте нашей встречи после кончины, «центр устоял», смысл продолжает существовать и даже углубляется, подтверждая наши ценности, побуждая к самоотречению, открывая возможность для честных, достойных поступков и такого отношения к себе, какое можно назвать если не блаженным, то целомудренным. Мы узнаем, что основа смысла — лишь висячий мост над кошмарными безднами, но понимаем и то, что мост этот сделан из стали.
Ripeness, readiness… Два несовместимых, как мы убедились, способа восприятия жизни. Один — квинтэссенция упорядоченности мира, его единства, подобного воздуху, которым мы дышим; другой — отвечает путаной изнанке этой упорядоченности, предстающей в пасмурном свете новых дней уже каким-то непостижимым хаосом.
И самый важный, на мой взгляд, вопрос всей драматургии Шекспира заключается в том, какое значение могло для него иметь — применительно к духовному будущему человечества — то безусловно основополагающее противопоставление, которое он сформулировал ко времени написания «Короля Лира». О чем идет речь в этой трагедии, когда он говорит о ripeness? О простом воссоздании былой формы существования, которую наше новое состояние обрекает на неудачу и даже, может быть, — во всяком случае начиная с определенного момента, — делает немыслимой, вследствие чего единственным выходом для человека, живущего после крушения сакрального порядка, остается readiness, проповедуемая Гамлетом, елизаветинским интеллектуалом? Или же, принимая во внимание одушевленность и трезвость, характерные для этой пьесы, — как если бы ее автор все же точно знал, что именно он хочет здесь сказать, — нам нужно спросить себя, не верит ли Шекспир так или иначе, что «созревание» Эдгара и Лира по-прежнему чего-то стоит, а значит, и тот миропорядок, та система фактов и ценностей, которые служат для этого необходимым условием, еще, быть может, вопреки кризису нового времени, исчезли не окончательно и не бесповоротно, как склонен думать его самый знаменитый, но, вероятно, совсем не тождественный ему герой? Вопрос, что и говорить, кардинальный, поскольку он определяет конечный смысл соотношения между творчеством великого поэта и той исторической эпохой, когда он творил. И ответ на этот вопрос надо, вне всякого сомненья, искать в других пьесах Шекспира — тех, что хронологически следуют за «Гамлетом» и остальными великими трагедиями.
3
В сцене ослепления Глостера (акт III, сцена 7) Первый слуга подымает меч на герцога Корнуэльского, пытаясь помешать злому делу.