5
Деревню Сариньену мы разыскивали ночью. Было темно, добросовестный немец не зажигал фар. Холмы, поля, темень. Патруль. Сказали пароль, предъявили пропуск. Поднялись и разжались кулаки, руки протянулись ко мне: «Хорошо, что русские с нами». Снова едем по пустынному проселку. Шофер фонариком освещает карту. Снова патруль, снова то же самое. «Поезжайте». Едем. Шофер начинает в чем-то сомневаться. Та же пустота, та же темень. Какой-то перекресток. Шофер останавливает машину, еще раз смотрит на карту, вылезает, подходит к столбу с указателями, Направляет на него фонарик. Дальнейшее происходит мгновенно. Свет гаснет, шофер оказывается за рулем, мотор трещит, машина разворачивается так быстро и резко, что я чуть было не вываливаюсь на дорогу, и мы несемся назад на предельной скорости. Я кричу: «Что? Что такое?» Шофер отвечает не сразу: «Мы на фашистской территории».
Ни разу в жизни я не чувствовал такого ужаса, такого внезапного одиночества, такого холода в спине. У нас не было даже пистолета.
Возвращаемся к последнему патрулю. Несмотря на свою сдержанность, немец набрасывается на солдат с упреками. «А мы думали, вы знаете, куда едете. У вас пропуск, значит, едете по делу. А мы здесь, конечно, последние, дальше — фашисты…
Все это говорилось чистосердечно, с полным доверием к нам. Пропуск есть…
Среди ночи мы приехали в Сариньену. На улице стоял крестьянин. Ломаным языком я назвал данный нам адрес. Но шофер перегнулся через меня и спросил, не соблюдая военной тайны, где живут русские. Крестьянин тотчас показал на маленький домик.
Здесь, в большой комнате, жили три наших советника и переводчик. Двое молодых, один, которого в Испании называли Фелипе, — пожилой. (Филипп Иванович Мотыкин, впоследствии генерал-майор.) Я извинился, что разбудил их.
— Да мы тут со скуки дохнем, а советских людей видим реже редкого. Есть хочешь? Ты откуда?
— От фашистов, — сказал я и рассказал, как мы искали Сариньену.
— Тебе повезло, что шофер — немец. Испанец покатил бы, не оглядываясь.
До рассвета мне рассказывали «обстановку». Так хотелось все объяснить свежему человеку, припомнить крупные и мелкие факты, порадоваться и пожаловаться. Впрочем, каждая жалоба неизменно прерывалась словами:
— А народ замечательный…
Иногда прибавляли:
— Необстрелянный еще, понимаешь, необстрелянный. Тут не Мадрид…
Наутро Фелипе посадил меня в свою машину и повез на фронт.
Седоватый, в очках, высокий, слегка сгорбленный, он носил военную форму без знаков различия. Но вид при этом у него был куда более подтянутый, чем у иных испанских офицеров. Он был военный, а они — переодетые штатские. Солдат или унтер-офицер царской армии, не помню, он служил в Красной Армии со дня ее основания.
Мы ехали лесом. Было еще рано, светило ласковое, не горячее, совсем «наше» солнце. Щебетали птицы.
— Я тебе покажу все как есть. Что можно писать, чего нельзя, я не знаю, это твое дело и начальства. Но начальству ты все расскажи непременно, ничего не скрывай. Пусть знают.
Сколько раз потом я слышал эти слова от наших людей! Как страстно хотели они, чтобы «начальство» знало всю правду, одну правду, ничего, кроме правды.
Я спросил, далеко ли до фронта. Фелипе молча показал на табличку, стоявшую на краю дороги. На ней было аккуратно выведено: «Опасно! На фронт!» И снизу: «1 клм». Мимо таблички по узкой просеке в гору поехал крестьянин. Повозку тащили два мула.
— Он едет на фронт? — наивно спросил я.
— Работать он едет. На свое поле, — буркнул Фелипе. — Когда еще упадет снаряд. Да и упадет ли. А пахать надо.
Наш шофер тоже свернул в горы. Мы долго кружили, не поднимаясь на гребень. Наконец Фелипе остановил машину, мы прошли несколько шагов, внизу открылась большая, почти круглая долина и в центре ее — город.
— Вот тебе Уэска. А вот тебе бинокль.
В прозрачном утреннем воздухе и без бинокля было видно белье, развешанное на окраине города. Острие соборной башни казалось чуть ниже того места, где мы стояли. По прямой до собора было не больше четырех километров. А в бинокль можно было различить каждое окно, сливались только отсвечивавшие на солнце. Казалось, что город мертв: никакого движения, ни одного человека. И вдруг задвигалось белье, в бинокль я увидал даже лицо толстой женщины, которая снимала простыни с веревок.