А кругом уже поговаривали, что война кончится скоро, и кончится поражением республики. Он слушал эти разговоры молча. Однажды он стукнул кулаком по столу, вскочил, но слов не нашел. Он оглядел всех растерянным взглядом и сказал:
— Я могу только стихами… Но поймите, стихи — это правда…
И прочитал стихи, которые кончались словами:
4
В предместьях Барселоны, на склоне горы, среди садов и скромных вилл, стоял дом, казавшийся особенно отъединенным. Не только окружавший его сад, но и он сам был очень запущен. На террасе было теплее, чем в сырых, нетопленых комнатах, казавшихся нежилыми.
На террасу нетвердыми шагами выходил худой сутулый старик. Он выглядел еще более запущенным, чем сад и дом. Его морщинистое крестьянское лицо заросло седой щетиной. Плечи, грудь, колени были обсыпаны пеплом. На плечи был накинут плед — так же, как крестьяне носят свои одеяла. Плед не сползал с плеч, маленьким рукам не приходилось поправлять его. Только время от времени они прижимали его к груди для тепла. Антонио Мачадо вглядывался в гостя, и взгляд его был странный: одновременно подслеповатый и проницательный, как будто не внешность человека вызывала в его памяти представление о нем, а создавшееся однажды представление должно было напомнить о внешности. Глуховатым, далеким голосом Мачадо говорил со старинной вежливостью: «Я живу в чужом доме, но все, что принадлежит мне, и я сам — в вашем распоряжении…»
Слабые пальцы тщательно, стараясь не уронить ни крошки, свертывали сигарету из самого грубого черного табака. «Я не курю другого… Для меня это теперь единственная радость… Он вас не раздражает?» И маленькая рука пыталась развеять дым в воздухе.
Боясь, что его неправильно поняли, он прибавлял, что не испытывает никаких лишений, что республика заботится о нем, и это его смущает, потому что у других больше горя и трудностей…
Потом он на минуту забывал о собеседнике. Еще сильнее горбясь, он смотрел вдаль. Глаза его казались затуманенными и близорукими, и гость невольно оборачивался в ту же сторону: что он может там видеть? За горой садилось солнце, быстро приближались черные холодные тени, небо пылало прощальным сиянием. Мачадо смотрел на это сияние.
Иногда гудела сирена или без ее предупреждения раздавались разрывы бомб. С другой стороны, из-за моря, летели серебряные в лучах заката толстые хищные жуки. Жидкие золотые струйки трассирующих пуль никак не могли доплеснуть до них. Мачадо смотрел на самолеты тем же усталым, спокойным взглядом. Правда, фашистские летчики редко долетали до самого города. Они сбрасывали бомбы над морем, рассчитывая на силу инерции. Но порой бомбы рвались и в этом предместье.
«Они могут победить, они не могут убедить», — Мачадо повторял слова Унамуно и делал короткий отрезающий жест рукой, словно бы судьба фашизма решалась этим бесповоротно. Потом, отвернувшись от враждебного неба, он внимательно расспрашивал гостя о его «трудах и начинаниях», интересуясь даже мелочами, как бы подчеркивая, что и самый малый труд противостоит самым большим разрушениям. Тени уже подбирались к террасе, Мачадо крепче прижимал плед к груди и начинал говорить о своем — тихо, убежденно, с ласковой строгостью, не жалея слов, но взвешивая каждое.
Он так бережно относился к слову, с таким чувством ответственности писал все, о чем его просили, так скупо публиковал свои стихи, что я не решаюсь цитировать его высказывания на память, а тогда я не успел записать их. Но кажется, именно на террасе маленького дома под Барселоной, слушая спокойную и все же внутренне страстную речь старика, речь с паузами, навязанными ему разрывами фашистских бомб, я начал понимать, что поэзией можно дышать, как воздухом. Тогда-то я и заболел испанской поэзией, в которой пейзаж, раздумье, самые большие мысли и самые тонкие переживания, жизнь и смерть, вера и горькая насмешка, судьба крестьянской семьи Альваргонсалесов (поэма Мачадо), отчаяние и просветление незаметно переходят друг в друга, дополняют друг друга. Испанские поэты неизменно рвутся к небу, не отрываясь от земли. Как их народ.
Я помню, с каким ласковым уважением Мачадо говорил о Советском Союзе. Он не расспрашивал с тем горячим нетерпением, разбрасываясь и захлебываясь, как это делала молодежь. Не частности, а целое было важно для него, и это целое он умел охватить. Он редко покидал Испанию, Россия лежала для него на другом конце света, но он понял, что Советский Союз это, прежде всего, страна Человека. Он знал, что счастье людей не подкова, его не найдешь на дороге и не выкуешь за час в кузнице. Но он знал, что Советская страна хочет только этого счастья, и вовсе не для себя одной. И когда, прощаясь, пожелав гостю успеха в тех же «трудах и начинаниях», в личной жизни, он тихо, почти застенчиво прибавлял: «и счастья вашей стране», это не было формулой вежливости, это было признанием в любви.