Выбрать главу
Эх, дуб, дубок, Посмотри разок, Встряхни головой, Побеседуй со мной.
Я тебя хвалю, Я тебя люблю, Ну, а больше всего Лишь его одного.
Он, как ты, дубок, Так же ростом высок, Так же крепок и мил, Только мне изменил…

Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало, но каждый из них рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.

Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…

— Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь!

Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.

Я обиделся. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором.

А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!

Для меня особо.

В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой, — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…

Так почему же…

Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля:

«В лесу дуб рубль; в столице, по рублю спица»;

«Когда лист с дуба и березы опал чисто, будет легкий год для людей и скота»;

«Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;

«Держись за дубок: дубок в землю глубок».

Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…

Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…

Впрочем, тут и начало рассказа.

Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»

Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»

А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляет: «Я мигом!»

И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.

Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.

По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.

— Странный он человек, но в конце концов…

— Ведь какой вежливый, а тут…

— Хотя бы о людях подумал; дети, женщины…

Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы в Сальвадоре, и израильские сионисты… Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.

И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».

Может быть, потому, что после брани своей всех и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…

Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие, или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.

Эх, дуб, дубок, Посмотри разок…

Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.

И вот теперь опять увижу — через два-три дня.

Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…

Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.

И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы Друга.

Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов повесил на стене в нашей московской квартире.

Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.

Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.

— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…

— Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?

— Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?

Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…

Дядя Миша вдруг изменился в лице.

— И куда же ее, землю? — перебил меня он.

— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут, под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…

— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?

Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».

— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишенев-ской операцией назвали? Седьмым Сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?

— Помню, как же не… — пробормотал я.

Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…

— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.

Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там тогда хоронили Колю Невзорова, Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…