— Здравствуйте, — сказала она. — Меня зовут Вероника…
Она назвала свою фамилию и газету, в которой работает. И тут же пояснила:
— Я специально приехала к вам из Софии, чтобы взять интервью. А это вам!
Она принесла цветы, какие-то несусветные соки, конфеты и ароматные печенья — в общем, все, что мне было категорически заказано.
— А вы хорошо говорите по-русски, — заметил я.
— Я же училась в Москве, в МГУ, на филфаке, — опа мягко и доверчиво улыбнулась.
— И когда закончили?
Она назвала год.
Я лихорадочно подсчитал в уме. Значит, ей тридцать пять — тридцать шесть. А кажется куда меньше.
Когда-то я написал рассказ. Он назывался «Тринадцать лет». И вот опять эта цифра. Она моложе меня на тринадцать лет.
И вдруг я сразу же понял:
«Мы будем вместе!»
Я слушал ее вопросы и повторял про себя упрямо и твердо:
«Мы обязательно будем вместе!»
Мы говорили еще и еще, а в голосе неотступно звучало:
«Пусть у нее муж, пусть дети, мы все равно будем вместе!»
Через полтора месяца я выбрался из больницы. Она отвезла меня в Софию и пригласила домой.
Оказалось, Вероника живет одна. Замужем не была. Детей нет. А родители? Отца и мать расстреляли в сорок четвертом по доносу за связь с партизанами.
Уже позже в Москве она скажет мне:
— А у меня такое ощущение, что я всю жизнь ждала тебя, именно тебя. Только очень-очень долго тебя не было…
Каждый год девятого мая мы идем с Вероникой в Парк культуры. Все меньше и меньше остается ветеранов, но людей в парке не убавляется. Сюда приходят и те, кто родился в годы войны, и те, кто появился на свет много позже сорок пятого…
Мы вливаемся с Вероникой в это святое и грустное празднество, и я почему-то думаю, что это не я, а она прошла от Москвы до Берлина и Праги. Или — мы вместе. И уж совсем точно то, что живу я, хожу по этим дорожкам лишь потому, что была и есть на свете она — Вероника…
БЕСКРЫЛЫЙ СЕРАФИМ
Признаюсь, люблю цирк и стараюсь не пропустить ни одной программы ни в Москве, ни в любом другом городе, куда часто заносит меня судьба.
На этот раз я попал в цирк в Калуге. Представление было так себе, среднее, без особых открытий и находок, хотя на уровне, но все равно я смотрел с удовольствием — ведь в цирке в отличие от многих других искусств практически исключена халтура — каждый, даже самый простой номер требует огромного неподдельного труда.
Но вот кто потряс меня, так это клоун. Он не был похож ни на Карандаша, ни на Олега Попова, ни на Юрия Никулина — моих давних и постоянных любимцев, он мне казался и чем-то универсальнее и в чем-то совершеннее.
Не молодой, явно за пятьдесят, он выходил на манеж совсем без грима. Единственными, так сказать, атрибутами его циркового снаряжения были только парик и борода под доктора Айболита. Но он был неуловимо ловок, удивительно гибко, по-хорошему остроумен, ни одного дешевого, затасканного жеста. Он не допускал ни одной лобовой шутки, и все, что делал — острил, ходил по канату, играл на разных инструментах, имитировал гордого зазнайку-петуха, собирающего вокруг себя простодушное куриное семейство, пародировал Утесова и Шульженко, Кристалинскую и Лещенко, — было, без преувеличения, блистательно.
Звали его Коко.
Вернувшись к себе в гостиницу, я все никак не мог расстаться с Коко и чем больше о нем думал, тем чаще ловил себя на мысли, что я когда-то встречал этого человека, даже знал его. Я узнавал его чуть сутуловатую худощавую фигуру, мне казались знакомыми черты лица его, заключенные в нелепый парик и бородку доктора Айболита, я уже слышал этот голос — глуховатый, спокойный, с еле заметной, приятной картавинкой.
Но где, когда встречал я этого Коко?
Я долго и мучительно перебирал в памяти все послевоенные годы, но ни за что не мог зацепиться.
Стал вспоминать время войны, но с цирком тогда ничего не было связано, и уже под самое утро я, совершенно измочаленный, тяжело уснул. Спал я час-полтора, не больше. Проснулся, конечно, с мыслью о Коко и решил вечером пойти в цирк снова.
И пошел. Все повторялось — парад-алле, эквилибристы на проволоке, дрессированные собачки, прыгуны на батуте, космический полет, гимнастический этюд, дагестанские канатоходцы и опять Коко. Он делал все то же, что и вчера, но его выходы не были простым повторением вчерашнего, у них было и другое настроение, и другое дыхание, и другие, более разнообразные краски, и другие повороты, они пополнились новыми, изящными шутками и репризами. Все знакомые трюки он выполнил свежо и легко.
А я смотрел теперь на него и был уже не в цирке, а возвращался памятью в войну, конечно, в нее, в нашу седьмую роту третьего батальона сто четвертого стрелкового полка. Правда, сто четвертым это мы уже потом стали, когда вырвались из немецкого котла под Смоленском, В этом вновь сформированном, а точнее, наспех собранном из остатков разных частей полку я и познакомился с Серафимом Еськовым, бескрылым Серафимом, как мы прозвали его. Звали мы его еще нелюдимом и молчуном.
— Ну, разговорился, как бескрылый Серафим!
— Ну, развел, как Еськов, тары-бары!
И верно, Еськов был не только немногословен, а вообще почти все время молчал. Вроде бы достоинство свое сохранял. Службу нес сверхисправно. Из карабина стрелял не хуже, чем из снайперской винтовки. Ног в походе никогда не натирал, по крайней мере, если это когда и случалось, что маловероятно, то жалоб никто не слышал. И за всю войну — а были мы и под Ельней, и под Москвой, и на Дону, и под Сталинградом, и под Берлином, и под Прагой, где война у нас кончилась не девятого мая, как у всех, а четырнадцатого, поскольку мы добивали в Судетах армию Шернера, — не был ни разу ранен. Не только солдаты, а и командиры взирали на Еськова, как на чудо, и, может быть, за это еще больше уважали его.
Коко поразительно напоминал мне Еськова.
А может, это и есть он?
Бог ты мой, неужели такое может случиться?
После представления я, совершенно потрясенный и обескураженный, вернулся в гостиницу. И снова не мог до утра заснуть.
А утром направился в цирк и спросил, где можно найти Коко.
— Он на репетиции, на манеже, пройдите, — сказали мне.
Я пробрался на манеж, и теперь у меня не оставалось никаких сомнений — это он, наш Еськов. Коко работал здесь без парика и бородки, он, конечно, постарел и изрядно полысел, но все равно передо мной был Серафим Еськов.
— Еськов, Серафим, — тихо, каким-то не своим, как из глубины колодца, голосом позвал я его.
Мы обнялись и долго, вжавшись в плечо друг друга, стояли. Еськов лишь несколько раз повторил:
— А цирк — это такая удивительная штука! Выхожу каждый раз на арену и заново рождаюсь…
Вечером после представления Еськов пришел ко мне в гостиницу. Мы сидели до полуночи, пили отвратительно теплый коньяк и все больше молчали. Я, к моей радости, узнавал прежнего Еськова. Даже когда вспоминали войну, Серафим говорил в основном жестами.
И только когда речь заходила о цирке, он на моих глазах перерождался. Он со знанием дела, запальчиво и увлеченно рассказывал о тех или иных номерах, как водится, знал все о всех артистах, бранил администраторов, искренне, с радостью хвалил своих талантливых коллег…
И еще сказал:
— Про тебя не спрашиваю. Ты на виду. Книжки твои читаю, у меня их немало собралось…
Я сидел рядом с Серафимом Еськовым, старым фронтовым товарищем, и думал о нелепых каверзах судьбы — вот тебе и бескрылый Серафим. И еще думал о том, что судьба к нему оказалась пророчески милостивой — она сохранила его для великого искусства.
РОДСТВЕННИК
К вечеру второго мая Берлин полностью капитулировал, и, казалось, счастью нет предела — войне конец. Белые простыни, дороги, забитые нашими войсками и немецкими пленными, пестрыми толпами возбужденных репатриантов из всех стран Европы со своими флажками, тележками, колясками, велосипедами — все говорило о победе. И вдруг получен приказ — нам двигаться к Шарнсдорфу, где засела и отчаянно сопротивляется какая-то гитлеровская часть — то ли батальон, то ли полк, то ли остатки недобитой дивизии.