А другой Мокрушин, настоящий, в расхлестанных котах, из которых, как выпущенные кишки, тащились портянки, с сумасшедшим пылом отвечал и все прислушивался, все прислушивался...
— Боюсь, шибко боюсь, — бормотал он, — не смерти... Это — дерьма-то? Нешто видел ее кто смерть-то эту? Больно будет очень — вот чего боюсь! Гнить буду — боюсь! И в землю не хочу, чтобы меня зарыли! А коль выпью сейчас, так уж верняком закопают... Знаю, что по пятнадцать целковых за шею платят, и лучше сам порешусь, чем меня, как собаку, бичевкой вздернут. Не теперь только чтобы пить, а потом, когда придут, когда за замок возьмутся...
Затаившись лежал. Когда кольца кандальные звякали, вздрагивал — так было страшно напомнить чем-нибудь о себе.
Весь сегодняшний день прождал, что вот вызовут его в контору и объявят, что страшный приговор заменили простой и понятной каторгой.
Но не вызвали.
Может быть, позабыли и завтра скажут? Может, много бумаг сегодня пришло, разобрать не успели? А, может, и прочитали, да видят, что все с Мокрушиным по обыкновенному, и не стали трудиться вызывать — все равно, ему долго-долго сидеть, успеет еще о бумаге узнать!
И опять со свиданием.
Манька хотела притти — раньше каждое воскресенье шлялась, а тут нет. К смертникам два раза в неделю пускают. Она, небось, пороги обила с хлопотами и, если было бы плохое, то нынче же заявилась бы непременно. Опять к хорошему знак. Ну, как же тут ему, живому человеку, взять да и выпить смертную отраву?! А завтра бумагу объявят?.. Зря вот, что думает он очень много. Только себя понапрасну изводит.
Но не может, — сердце слабое у него на думу... А все-таки спасибо им, Семафору да Ваське Беспалову, за отраву. Это они прислали.
— Страшная она, отрава, — покосился Никита на кружку, — а, гляди, какая выручка на последний случай...
И когда представлял себе, что могут притти, отыскать и отнять этот яд, то даже задрожал от безысходной пустоты, в которой бы он очутился, пустоты, из которой одна дорога — к сараю удавленников.
Сбоку валялись две книжки. Грамотный был и еще вначале попросил чего-нибудь почитать от скуки.
Дали евангелие и трепаный номер «Современного Мира».
Евангелие было уж очень неинтересно да к тому же и напечатано по церковно-славянски. Мокрушин поставил его вчера вечером у подушки и долго крестился на тисненый ангелами переплет. Потом заплакал, взял книгу, целовал ее и громко уговаривал бога простить его, обещая исправиться и сделаться честным.
В «Современном Мире» интересней всего были надписи арестантов, исчертившие страницы. Особенно приятно было найти веселую похабщину-стишок или даже рисунок, примитивно изображавший всегда созвучные и занимательные темы.
Взял и сейчас эту книгу и, напрягая зрение, потому что лампа была вделана высоко в потолке, стал перелистывать страницы. На одной разборчивым почерком, красными чернилами значилось:
— Сегодня в одиннадцать ночи взяли на казнь Николая Гусарова с тремя товарищами. Завтра повесят меня. Долой самодержавие, да здравствует революция!..
Никита прочел и оцепенел, и сжался, потому что в тиши коридоров кругло и звучно ударили часы до двенадцати раз.
И радость робкая, неверящая радость постучалась в темную измученную душу. Но не отпер — боялся. Еще надо было прождать полчаса.
И ждал томясь и задыхаясь до того, что ворот рубахи на себе изодрал — так было жарко и так хотелось скорей-скорей протолкнуть упиравшиеся минуты...
По каменному коридору глухого крыла подвала шел Василий.
Впереди и за ним мягко, в валенках, обступала стража. Шел Василий свободно и ловко — к кандалам за два года привык. К тяжким бетонным сводам, мерцавшим недвижным светом, взлетали плачевные всхлипы кандальной цепи. Последняя одиночка черной пустотой смотрела из решетчатой двери.
Надзиратель пошарил у стенки — камера осветилась.
С визгом ржавым и нудным открыли решетку, гулко захлопнули за Василием.
Остался один. У стены пластом лег матрац, и окошко за двойною рамой забилось под потолок.
Зевнул Василий, потянулся, и мелкой дрожью, словно осыпая железные листья, заплакали оковы.
Он очень устал. От массы новых, непереваренных еще впечатлений. С ними надо было уйти от действительности, наедине прочувствовать и пересмотреть похищенные им фотографии жизни. Так, чтобы никто не увидел и не помешал. Поэтому он лег на матрац, мягкий после карцерного положения, на котором сидел в Бутырках, дожидаясь суда. Мелькнула досадная мысль, что этой же ночью могут за ним притти. Но, это было маловероятно и, к тому же, так нелепо было отказывать себе в роскоши сна, что Василий без колебания устроился в любимой своей позе, на правом боку, подобрав вечно мешавшие наручники.