Ну что сказать — врали, конечно. Хотя и не во всем.
Гора и впрямь стояла, да не столь уж она была высока и черна — гранит как гранит. Берег был вроде и неприступен, а все ж далеко ему до наших устьевских порогов. Плодородной земли и впрямь мало — с моря было видать узенькую полоску полей, колосящихся пшеницей. А вот от Салхан-града, как увидал я его еще с палубы, и впрямь дыхание перехватило — тянулся он, казалось, по всему берегу и еще дальше вглубь острова уходил, и ни конца ему не виднелось, ни края! Пристань у берега была велика, камнем вымощена, грозной островерхой башней венчана — никто не подойдет к Салхану незамеченным, никому с него незамеченным не уйти.
Оно, может, было и не так страшно, как фарийцы баяли, а все одно как вошел корабль неродовский в гавань — меня холодом обдало. И чудилось, будто холод этот идет не из нутра моего, а извне, от черных этих камней, от каменных стен.
Нероды спустили на воду лодки и погребли к берегу. Я видел теперь, что не ошибся давеча, верно сосчитал: кораблей было шесть, и, вшестером стоя на якоре, не толклись они в гавани — вот как велика она была. Я посмотрел на берег, чувствуя разом и облегчение, и тревогу. Радо было думать, что перестанет меня наконец качать, кончится дурнота, ступлю на твердую землю. Только вот не лучше ли сгинуть, чем ходить по такой земле?
А неродовские домашние тем временем высыпали из-за стены на пристань, так и пестрела она от их затейливых одеж. Ярко они одевались, богато — тут не соврали фарийцы. И почто им набегами промышлять, если у них под Черной горой клады несметные?.. Я заметил, что на берегу все больше бабы были, хотя и мужики попадались, и смотрели жадно, пристально, не терпелось, видать, им добычу оценить да пощупать. Меня везли в той же лодке, где ехал Среблян; встал он, руку поднял — и зашелся берег радостным криком. Ну да, им бы еще — и не радоваться…
Причалили. Стали сгружать наворованное — и оказалось, что главной добычей неродов было в тот раз не добро, а пленники. Пять кораблей из шести были ими заполнены. На двух мужики, на одном — бабы, и еще на двух — детвора. Тут-то я понял, что не только на наше селение нероды налетели — полно они похватали люда, видать, весь Даланайский берег прошли с юга на север. И, как прежде на кораблях, снова нас стали делить: детей в одну сторону, баб в другую, мужиков в третью. Да только теперь они друг друга видели, и что тут началось! Матери выглядывали детей, мужья — жен, дети — батьку с мамкой. Как узнавали — ну подымался крик! Весь берег стоном исходил, будто ныла сама земля. Ох тяжко это было… Рядом со мной опять малые Ольховичи оказались, только Дарко не хныкал больше, зато двое его меньших ревели в голос, а он крепко их к себе прижимал, и глаза у него совсем другие стали. Я невольно поглядел туда, где сгрудились взрослые, надеясь снова увидеть рыжую голову Ольхи, но не увидел. Как знать, пережил ли дорогу Дарков батька… небось с ними не так церемонились, как с нами, меньшими.
Пока разбирали пленников и выгружали из оставшихся лодок добро, неродовские домашние стояли тихо, в сторонке; неродовские мужики на наших баб поглядывали, а неродовские бабы — на детвору. Одна на меня пальцем показала и что-то тихо сказала мужу, что рядом с нею стоял. Тот нахмурился. Дивились небось, что я в путах. Нуда, как на берег меня потащили, так снова связали — не дураки, чай. Был бы свободен, передавил бы паскуд. Несть сил было смотреть, как толкают они наших девок, как мужиков кнутами стегают…
Среблян самолично следил за тем, как пленников распределяли. Подошел к бабам, посмотрел. Двух вытащил из толпы, девчонок еще совсем, до красноты зареванных, — толкнул к детям. Могучие неродовские руки их поймали, поставили к нам — без грубости. А Счастливу, напротив, к женщинам отвели. Она не противилась, плеч не сутулила, спокойно пошла.
Среблян на нее и не взглянул. Я поискал среди баб Берестовиху, мать Счастливы, — не нашел. Не довезли или еще в самом Устьеве зарубили…
Тут к Сребляну подошел Могута, что-то ему сказал, тот ответил. Мне почудилось, он на меня поглядел, хотя ни слова он мне не молвил с того самого дня, как я по его указу на мачте висел.
Почитай, немало часов прошло на том берегу — а может, меньше, я как в тумане был. Мужиков всех забили в колодки и погнали — не к городу, а прочь от него, по узкой тропе. С ними ехали несколько конников, появившихся из-за ворот. Баб погнали в город. И тут я увидел, как Могута на меня концом кнута указывает, да рожу еще так кривит брезгливо. Взяли меня, повели к воротам следом за бабами. Я обернулся было на детвору — дали мне подзатыльник, велели под ноги смотреть. Когда мимо Могуты проходил, увидел, как он ухмыльнулся. И услышал:
— Везучий ты, щеня! По мне бы — так все же к рабам!
Я не ответил ему. Что теперь отвечать? Рано. Вот погоди, руки не будут связаны — там потолкуем.
Подошли к воротам — и опять меня страх взял. Велики они все же были, больше, чем с берега казалось. Железом обитые, да и стена вокруг — каменная, гладкая, ногтем не зацепишься, от заставных башен до самых скал, что поясом огибали Салхан. А как прошли ворота — так и вовсе меня оторопь взяла. Все дома кругом были каменные! И кругом — серебро: на шпилях башенных, на ставнях, на колодезном вороте, только что не на телегах! Блестело серебро это в полуденном солнце, скупо блестело, холодно, недобро, и будто мороком от этого блеска веяло. И велико было то поселение! Люди толклись на улицах, при виде нас расступались, глазели — и с любопытством, а еще и с чем-то поболее, чем досужее любопытство. Шептались, пальцами тыкали, мужики жадными взглядами провожали полоненных баб. Я уже понял, куда нас вели: прямой, как стрела, улицей вверх, к белокаменному дому далече впереди, над которым черной громадой высилась Салхан-гора.
Белокаменный дом был, верно, кнежими палатами. Баб туда не повели, завернули куда-то на полдороге. Я обернулся, и мне снова наподдали по затылку — шагай, мол.
На кнежем дворе было как будто еще свое маленькое село — домишки помельче, чем в городе, хотя тоже каменные, и люд там толпился еще теснее — видать, хозяина ждали. Среблян ехал впереди, и когда меня завели во двор, гвалт там стоял уже до самых небес. На воеводе с обеих сторон висели две бабы, в кольчугу лица уткнув, — ревели, что ли. Я не стал смотреть — что они мне? Да и не дали мне засматриваться — повели дальше, мимо кнежих палат к высокой башне. Как зашли вовнутрь — снова холодом на меня повеяло, еще пуще, чем на берегу. Ох и вымораживали же эти каменные стены — да только ли оттого, что каменные?.. Чуял я тут что-то нелюдское, недоброе, и как думал об этом — так и вставала в памяти Салхан-гора и черная тень ее, лежащая на сизой морской воде…
Открыли передо мною тяжелую дверь, толкнули в спину в последний раз. Я оказался в горнице, больше и краше какой в жизни не видел. Стены белые, пол соломой мягко выстлан, а посреди — кровать! Не лавка, одеялом покрытая, а всамделишная кровать, шире лавки раза в три, — я такую только в доме старосты нашего видел, Счастлива Берестовна на ней спала. У всех прочих избы слишком тесные были, чтобы их так заставлять. Скамья в горнице тоже имелась, стояла у стены, а при ней — лучина. Всем хороша горница, а по сердцу мне все одно не пришлась. Потому как окошко в ней было крохотное, да и то — забранное частой решеткой.
Развязали меня наконец. Я только вздохнул — а рано: вошел тут в горницу мужик здоровый, хмурый. Руки, говорит, давай. Я как увидел, что он принес, — ощерился, ну да им-то что, их четверо было… Надели на меня снова оковы, да не такие, как прежде, — тонкие, просторные, так, чтоб руки-ноги не натирало, и цепи были подлиннее, чем у тех кандалов, в которых я сидел на корабле. Я так и ходить мог, только медленно, малым шагом, и руками двигать. Только драться и бегать не смог бы.
Когда увидели они, что я все понял, ушли, слова не сказав. Еды принесли — свежего мяса, горячей каши, пива в кувшине. И оставили, и дверь заперли.
Я прошелся по горнице. Руки в кулаки сжимал, напрягая со всех сил, дергал — впустую. Потом сел на кровать, на мягкую перину — никогда я и не гадал, что может быть что-то такое мягкое! Сел, посидел. Было мгновение, испугался — никак зареву сейчас. А потом подумал: вон Дарко Ольхович, и тот не ревел на берегу. А мне, парню здоровому, что?